Своя система начинается не от какого-то уровня, а как бы вызывается из небытия предчувствуемого. В ней действуют свои законы - верна она или нет.
Можно переболеть Тютчевым, как прививкой, попытаться впитать его мудрость, но превратить в свою систему, в собственное достояние, иначе подняться до его именно уровня и шагать дальше - вряд ли.
Главное - это свобода игры, синтезирующее свойство ума, позволяющее камням Рима участвовать с полной очевидностью в развертывании поэтического действия и, что естественно, свобода ограничения, самоограничения.
И это мандельштамовское блаженство взялось, думается, не откуда иначе, как от Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир,//В его минуты роковые!..."
Парк, дом, корешки золоченые книг по-русски, по-немецки, по-французски, картины, паркетные полы... - все дышит молодостью XIX века.
Сюда легко добрался от Загорска на электричке... В дороге читал книгу одного чудака (Кьеркегора "Наслаждение и долг". Спб., 1894). И вычитал у него, что есть только один-единственный человек, обладающий предпосылками, которые позволяют подвергнуть настоящей критике его работу, - это он сам...
Ударил гром. Начался ливень. Его долго пришлось пережидать в гостиной дома Тютчева.
Молодой человек приятной наружности - служитель музея - занимал нас рассказами о том, что дом сначала посетили Д. Давыдов с Е. Баратынским...
А я слушал стихи. Капли стучали по зеленым стеклам. В полутемной зале Тютчев стоял у круглого стола, накрытого расшитой тяжелой скатертью, посреди которого в голубой массивной вазе распушился букет полевых ромашек... "Как океан объемлет шар земной,//Земная жизнь кругом объята снами;//Настанет ночь - и звучными волнами//Стихия бьет о берег свой..."
Время, совершая свой постоянный бег, проходило.
Дождь кончился.
41.
Проницательный "читатель, конечно, уже понял, что Мандельштам никогда в упомянутом музее не был. И даже после дождя, и притом в четверг. Он, кого при желании можно было в свое время назвать музейным почитателем в связи с упоминанием, допустим, вертепов чудных музеев, не мог понять сути существования музея по случаю жизни такого-то, хотя жизнь такого-то подчас учила обратному.
Музей останавливает движение, что уже само по себе, никак не приемлемо для него, постоянно находящегося в движении.
Вот он идет по улице (опять хотел сказать - Горького) Тверской, нервозно восклицая, жестикулируя, обращаясь к спутнику:
- "В разноголосице девического хора" - вот что вам нужно? - всем видом демонстрируя презрение к почитателям былого, сказанного двадцать лет тому назад.
От него требовали, просили гладкой лирики. А он...
Может быть, причиной стала Москва?
Если Петербург, эта Северная Пальмира, существует как герой в его вещах, то Москва влияет на него, как на своего героя, она его пишет.
Весь Петербург был для него средством для воплощения Эллады, Рима, Трои, всего европейского. Он видит не Петербург, но цезарей, королей, эпохи европейской цивилизации. Символистичность Петербургу к лицу и не только Мандельштамом воспринята.
Трудно поверить в то, что снежный, северный, петербургский Блок умер в августе. Летаргия зимы, снега, мороза, льда, считай, в каждой вещи каждого петербургского литератора. У Достоевского, например, по пальцам можно пересчитать солнечные дни, клейкие листочки, траву, вообще природы упоминание. Камень, метель, лед, снег сопутствуют мерзнущим Голядкиным, Раскольниковым, Мышкиным...
- А вот уж об Александре Сергеевиче такого не скажешь, - ввертывает дядя с Гоголевского. - Как ни кинь - москвич. Почитай, один на весь XIX век! Дядюшки и тетушки истинно наши, московские. Да и горе наше, как же иначе. И справедливо, что в Москве стоять поставили!..
Василий Андреевич Жуковский в одном из писем, кажется, говорил, что все памятники должны стоять в Москве, а в Петербурге - один. Петру.
Некий поэт седовласой древности представлял место, где расположена нынешняя Молдавия, краем северным, где идет дождь, на ходу превращаясь в ледяные столбы, которые так и стоят на каменистой мерзлой земле! Что же тогда он мог увидеть севернее?
Лучеобразие улиц, сходящихся и расходящихся к центру и от центра.
И вот уже возникают татарские спины, буддийский покой бульваров, китайская часть города, в которую непременно нужно заглянуть. А потом признаться, что и сам, по сути, китаец, потому что никто не понимает. Халды-балды! Пригласит съездить в Алма-Ату, где ходят люди с изюмными глазами, где родился Кайрат Хисамутдинов, где ходит перс с глазами, как яичница. Или махнуть в Азербайджан, в Армению к страшному чиновнику, замывшему оплеуху. Потом напомнить, что на гербе города Армавира написано: собака лает, ветер носит...
Уйти от Рима на восток пешком к японцам и китайцам, которые, возможно, переводят его на свои странные языки.
Можно предположить и даже разглядеть этот маршрут у Мандельштама: "Где больше неба мне - там я бродить готов - //И ясная тоска меня не отпускает//От молодых еще воронежских холмов//К всечеловеческим - яснеющим в Тоскане". И неважно, что здесь обратная повернутость от Востока к Западу.
Восток успокаивает, сосредоточивает, где "И тихая работа серебрит//Железный плуг и стихотворца голос". Восток шумен, суетлив, разговорчив лишь внешне. Внутренне он спокоен, уверен в правоте своей и смотрит раскосыми глазами золоченых статуй вполне мирно.
- Позвольте возразить, - вмешивается старик с Патриарших. - Покой покоем, только, извольте, дружище, не для Осипа Эмильевича. Он, согласен, мог говорить о покое, даже когда "покой бежит из-под копыт", но сам никогда не был буддийски спокоен. Не нужно преувеличивать...
- Но я сужу лишь по его вещам, ведь поэта можно узнать лишь через его работу.
- Это так и не так, - старик пододвинул мне седьмую чашку чая. - Не создавайте таких теорий, которые нельзя в свободное время игнорировать. Оторвать от века Мандельштама не удастся по той простой причине, что он и в жизни, и в стихах един - очень редкий случай. Я говорю так, потому что знал его в жизни и неплохо знаю стихи.
- Во-во, - с явным удовольствием поддержал дядя с Гоголевского, оказавшийся вдруг против меня и отхлебывающий чай из дюралевой кружки, - я, может, тоже знал его и отчетливо помню, как он читал "Бежит волна - волной волне хребет ломая". Спокойствие! Скажут же такое. Вон Гоголь на бронзовом ходу спокоен...
Да, что нам делать с этой немыслимой волной?
Здесь почему-то вспомнилось блоковское "И вечный бой - покой нам только снится!". Разберемся... И неувязка получается. Еще как-то... Впрочем, какой же вечный бой, когда налицо - сон. Спит он и видит покой!
Скажу известное: нет в мире ничего вечного, ни боя, ни покоя, ни даже вечного двигателя.
Может быть, и золоченым статуям покой лишь снится? Глядишь, не отправили бы на переплавку.
В Москве все же граждане быстрые, разговорчивые. Всё хотят знать, интересуются.
"И все хотят увидеть всех://Рожденных, гибельных и смерти не имущих". И что самое интересное, иногда это получается.
"И вечный бой!" Надо же! Тут и Державин не выдерживает, пробивается сквозь толпу, поправляет голубой бант, залезает на скамейку возле памятника Пушкину, сжимает руки на груди и тихо так, очень тихо говорит, но всем, абсолютно всем слышно:
"Река времен в своем стремленьи//Уносит все дела людей//И топит в пропасти забвенья//Народы, царства и царей.//А если что и остается//Чрез звуки лиры и трубы,//То вечности жерлом пожрется//И общей не уйдет судьбы".
Кареты и телеги двинулись, громыхнули колесами, незаметно превратились в автомобили, ускорили движение, приобрели форму самолета, ускорили движение, сделались ракетой, которая сгорела в плотных слоях атмосферы...
Грибоедов в позднее время смотрел куда-то в свете прожекторов, а за его затылком чуть-чуть еще синело небо, темное повсюду. Проскочил по кругу, не остановившись, трамвай, прорезал воздух зигзагообразным звуком. Так вот и кружат целыми днями вокруг Александра Сергеевича, а он, нет-нет да и улыбнется, что-нибудь эдакое скажет всем давным-давно известное, мол, служить бы рад...