— Да с утра, — сказал Неах. — На базаре приказ вывесили. Тут и началось. Говорят — всех заберут.
— И батю заберут?
— Ясно.
Прошла Зелде, высокая, худая, в черном платке.
— Ирмэ, — сказала она, — поди ты в хедер. Пора.
— Успеется, — проворчал Ирмэ. — Не горит.
— Говорят — немцы всех уложат, — сказал Неах. — Злые, черти.
— Ну, — сказал Ирмэ. — Наши-то, брат, тоже не трусливого десятка.
— Неах, — кричала Гутэ, высунувшись в окно, — Неах!
— Так что у Хаче-то будешь? — сказал Неах.
— Буду.
Неах ушел. Ирмэ еще постоял немного, потоптался на месте, потом лениво побрел вниз, в хедер. Он шел и думал.
«Вырасту, — думал он, — пойду в кавалерию. Доброе это дело — кавалерия или как его там — ну, конные. Стоишь это в засаде. Конь под тобой — огонь, шашка на боку, а там, у леса, — бой. Немцы прут на наших, видимо их невидимо, тысяч пять, может. Наши отступать. Бегут. Тут как гаркнешь: «Ребята! За мной!»
Вытянув руку, зажатую в кулак, Ирмэ бежал но улице и кричал во все горло:
— За мной! Вперед!
От собственного крика Ирмэ совсем распалился; подбежал к какому-то забору и кулаком как хватит по доске — вся рука в крови. Ирмэ посмотрел, подул на руку и притих.
«Нет, — подумал он, — лучше я в матросы».
Навстречу брел Алтер. В руках он держал каравай хлеба. Хлеб был свежий. От него шел пар.
— Файвел-то п-приходил? — сказан он.
— Не.
— Ну, придет.
— Чихать, — сказал Ирмэ, — слыхал, Алтер, война?
— Слыхал, — уныло ответил Алтер. — Батя г-говорит — побьют наших.
— Брешет, — сказал Ирмэ.
Алтер обиделся.
— Б-брешут собаки да твои с-свояки, — сказал он и пошел вперед.
Ирмэ его догнал.
— Ладно, — сказал он. — Будет. С тобой, дураком, и посмеяться-то нельзя. Ты вот что, — приходи сегодня к Хаче. Разговор есть. Понял?
— П-понял.
Ирмэ пошел в хедер. Дошел до двери и остановился, стал. Он вспомнил о сапогах.
«Пристанет ведь Щука: «Сапоги? Где сапоги?» А что ему скажешь? Ничего ему не скажешь».
Он посмотрел в окно. Все на месте — и ребята, и ребе, сидят, читают что-то, читают громко, на весь подвал.
Ирмэ тихо стукнул. Мамочка, крайний слева, услыхав стук, оглянулся. Ирмэ поманил его пальцем: «Выдь-ка!» Мамочка кивнул и спокойно, никого не спросясь, — Ирмэ удивился: чего он? спятил? — встал и вышел на улицу.
— Дуй смело, — сказал он. — Щуке-то не до тебя.
— А что?
— А у него сына забирают, Абе, — сказал Мамочка. — Он сегодня ни в зуб. Бревно.
Верно, ребе не заметил Ирмэ. Он, как всегда, сидел посреди стола; как всегда, в левой руке — книга, в правой — плеть. Но смотрел он куда-то поверх голов, в потолок и, видимо, не слышал и не видел, что вокруг-то делается. А делалось чорт знает что. Ребята разошлись вовсю. Щука дохлая — так чего там? Один читал с начала, второй с конца, третий шпарил с середины, четвертый — нес такую околесицу, что плюнуть да отойти: начинал будто из писания: «И сказал господь Моисею», а дальше — подмигнет ребятам и пошел: «Возьми-ка, милок, Щуку, намажь ей рыло горчицей, да почище, да почище, — и в котел. И сказал Моисей народу: «Как Щука ни остра, а не возьмет ерша с хвоста. Аминь».
Но ребе не видел, не слышал. Он смотрел куда-то поверх голов, в потолок и молчал.
Ирмэ присел за стол, раскрыл книгу, сделал вид, что читает: раскачивался, завывал, усердно тыкал пальцем в строку, а на самом деле через стол кричал Мамочке: «Стучит, гремит, вертится, ничего не боится, считает наш век, а сам не человек. Что такое?».
— Не знаю, — отвечал Мамочка.
— Часы, — кричал Ирмэ.
Прошло так с полчаса, а может быть — с час. Завывание становилось все тише, все глуше, ровней и наконец оборвалось. Ребята приумолкли и ждали, что будет: заметит Щука — можно и дальше читать, не заметит — можно и так посидеть, не вредно.
Щука заметил. Он зашевелился и проворчал: «Ну!» Ребята раз за книги — и в один голос: «и… и сказал господь Моисею…»
За окном был ясный день. Сияло солнце, птицы пели, а тут, в подвале, было темно и сыро, плесень — в углу и тараканы — на стене. Гроб. Могила. Однако ребята были в восторге — экая сегодня благодать. Каждый бы день так — и совсем слава богу.
Вдруг послышались шаги, распахнулась дверь, и в пролете появился человек невысокого роста, крепкий, коренастый, с узкими монгольскими глазами на широком рыхлом лице. На нем был парусиновый пиджак и белые брюки, старомодные, со штрипками. В руке он держал измятую шапчонку с оторванным козырьком — козырек висел на ниточке, он болтался и хлопал, как флаг на ветру.