- Ну хорошо, - сказала Улита, испуганно глядя на меня, - успокойся.
- Ничего хорошего! - грубо оборвал я ее. - Я понимаю, сейчас ты на моей стороне, переживаешь за меня, сочувствуешь мне, но... цыц! цыц, Улита!.. с другой стороны, ты и я сейчас - одно, и я могу надрать тебе уши, могу Бог знает что сделать с тобой, мы с тобой одно перед лицом бездны, и ты во мне все равно что улитка в раковине, и я могу вытолкать тебя, извернуться так, что ты пулей вылетишь... Да... о чем я? Знаешь, с каждым приходом этого ужаса... и зачем ты теперь только возобновила его во мне?.. с каждым разом я все сильнее и мучительнее ощущал, что со мной происходит что-то стыдное. Можно глубоко до дикости и одержимости страдать из-за невыразимой любви к Богу, или из ревности, или из-за того, что тебе не хватает денег для благополучной и счастливой жизни, и это не будет стыдно, хотя это искусственные и суетные страдания. При всей их суетности они совершенно человеческие. А в том, что происходило со мной, заключалось словно что-то нечеловеческое... не демоническое, конечно, это было бы чересчур, а вот такое, что бывает у человека, но чего он старается не замечать и что делает как бы только по печальной необходимости. Но как я мог не замечать собственных мук? Я их даже очень замечал, и это тоже было ужасно. Это означало оставаться один на один со своим позором. И пусть этот позор известен не мне одному, пусть все находятся в одинаковом со мной положении, а выходило так, словно всем ничего, а на мою голову все шишки. И когда стыд от такой моей отвратительной, гнусной, непотребной исключительности стал мучить меня больше, чем само мучение, это вдруг прекратилось как будто само собой. Я просто перестал думать о том, что собой представляю.
Улита принялась собирать посуду, и ее нежные руки пришли в движение. Я жадно следил за ними. Я все отдал бы за то, чтобы они обвили мою шею.
Улита молчала. Она замкнула уста и ключик выбросила Бог знает как далеко. Она не спрашивала, что же в действительности такого постыдного заключалось в моих тогдашних мучениях и насколько глубоко я взволнован и вернулся к прошлым мукам теперь, когда ее праздное любопытство разбередило мне душу. Ей очень хотелось спросить это, в сущности она была невинна и наивна в своем любопыстве, даже чиста, девственна, но она видела, как я разошелся, испугалась и надеялась молчанием, куда более невыносимым для нее, чем для меня, изгнать из моих недр недоумение, тоску и муку.
Она не понимала, что эти страдания, вторгшись чуждыми, почти тотчас становились не чем иным как моей душой и, даже не шутя страдая, я вовсе не спешил расстаться с ними. Они должны были уйти сами собой и когда пробьет час ухода, а то, что пыталась сделать Улита своим храбрым молчанием, могло обернуться лишь умерщвлением моей души. Я усмехнулся над ее наивной и трогательной попыткой. Она заметила мою улыбку, испугалась еще больше, но интуитивно поняла, что я не против продолжения разговора и даже хочу, чтобы она нарушила свой случайный обет молчания, и в растерянности спросила первое, что пришло ей на ум:
- А что же дальше? Что может произойти, если мыслить так, как мыслишь ты?
- Все что угодно.
- Например? - пробормотала Улита.
- Например, следующее, - сказал я, жестом приглашая ее снова сесть, умиротвориться и выслушать мои предположения. - Вполне вероятно, что муки на этот раз достигнут апогея, я не выдержу пытки, войду в ванную, погружусь в теплую воду, перережу себе вены и с истомленным видом откинусь на бортик в ожидании избавительницы смерти. Но молчу, молчу... вижу, как неприятно удивляет и пугает тебя эта гипотеза! Уже слышу готовые сорваться с твоих уст слова простеста и мольбы! Но возможен и другой исход... Может быть, зимней лунной ночью ты будешь стоять на ледяной горке, такая маленькая, беззащитная, трогательная, что я не удержусь и снизу протяну руки, призывая тебя... и ты шагнешь ко мне, не правда ли? Ты скатишься с горки и очутишься в моих объятиях, я, может быть, не устою на ногах, и мы оба со смехом упадем в сугроб...
Прищурившись, я мысленно всматривался в нарисованные мной картины. Мысль и в самом деле была бессловесной. Но фигурку на вершине горы я видел отлично, она стояла там как живая, и надо всем подрагивала бледная круглая луна, но западала за край, я не в состоянии был удержать ее в пустоте неба. Я покачал головой, удивляясь холоду, каким повеяло на меня от этой картины, и в какой-то момент усомнился, Улиту ли вижу на ледяной горке. Что она говорила мне сейчас, высказывая свои соображения на представленные мной варианты, я не разбирал, внезапно оглохнув. Власть смерти расширялась в моем сознании. Холодная смерть в теплой воде. Меня бросило в жар, и я словно веером помахал рукой, навевая на себя прохладу.
Я бы сказал моей подруге, что с наступлением душной ночи буду без слов, упорно и тупо искать близости с ней и духота превратится в чад, мы угорим, сгорим в любовной лихорадке. Мол, теперь это решено. И слов не надо. Оказалось, однако, что я уже дал весьма одобрительный ответ на ее пожелание удалиться в магазин за необходимыми покупками. Она сгорбилась старушкой, утомленной домохозяйкой. Неужто хлопоты обо мне, мыслящем тростнике, сделали ее такой? Но и потом, вернувшись, она была какой-то пришибленной. Видимо, наш разговор сразил ее. Я решил эту ночь провести в одиночестве, ничем не рискуя, ведь скорбь ее страха и потерянности могла обернуться для меня невиданными ловушками и оскорблениями.
Утром я тихонько выскользнул из дома, убежал ни свет ни заря, мне не хотелось, чтобы Улита, войдя в мою комнату с подносом, посмотрела на меня как на человека, который минувшей ночью ничего не предпринял. Иначе она не посмотрела бы, иначе и не было возможности посмотреть, потому что я действительно ничего не предпринял, а устремился я к одиночеству по собственной или по ее воле, в данном случае не имело большого значения.
Я пришел на комбинат и влился в бригаду. За работой быстро побежало время, я почти забыл, что в Улите, которой я накануне так пространно и, пожалуй, несколько безответственно открылся, меня ждет нерешенный вопрос всей моей жизни. Во всяком случае, в те редкие мгновения, когда я вспоминал о ней, ворочая замороженные туши, я довольно легкомысленно, как бы отмахиваясь, полагал, что теперь она не будет чинить никаких препятствий моим амурным амбициям, я возьму ее и этого будет совершенно достаточно. А труд был все такой же тяжкий и мрачный. Случилось так, что мои напарники ушли на обед, а я, выполняя отдельное маленькое задание, замешкался в огромном холодном помещении наедине с тушами. Внезапно это мое уединение в царстве мертвых и предназначенных в пищу животных было нарушено появлением молодой жены одного из здешних начальников. Контраст, царивший в этой чете, бросался в глаза, начальник был угрюм, замотан, туповат и уродлив, а его жена была нарядна, оживлена и прекрасна, ну, прекрасна ровно настолько, насколько может быть таковой живая, не воображаемая, не выдуманная всякими трубадурами и творцами учебников секса женщина. Надо полагать, жилось ей недурно. Я был в фуфайке, в засаленной хламиде, с инеем на бороде, в общем, затюканный Дед Мороз, усталый и одичалый, а она пронеслась мимо меня облаком свежести, благоухания и легкого опьянения. Что-то напевая, она с завидной беспечностью полезла на один из высоких штабелей, в которые были уложены все находившиеся в помещении туши.
- Не делайте этого, - предостерег я, - это очень опасно, туши скользкие...
Что могли значить для нее слова того пугала, каким я перед ней выглядел? Она продолжала карабкаться наверх с кошачьей ловкостью и уже почти сверху ответила:
- Какое мне дело до вашей опасности? Я хочу танцевать!
- Опасность не моя, опасность грозит вам... - бубнил я, но уже сам плохо верил в свои слова, предпочитая любоваться грацией плясуньи. - А для танцев можно найти другое место.