— Да уж немного, — хмуро проговорил отец.
Лишь через несколько лет Никос с запоздалым стыдом понял, что был тогда несправедлив к отцу. Он только удивлялся, почему отец, обычно крутой и в гневе буйный, разговаривает с ним так миролюбиво. По мальчишеской самоуверенности относил это на счет убедительности и мужественной твердости своих слов (мол, понял отец, что его не сломить). А вот хотел ли он сломить его тогда?
Нет, не хотел. Чего же искал он в этом разговоре с безусым еще мальчишкой? Чего он ждал тогда от Никоса? Медлил, вертел в руках трубочку… Чего он ждал? Чтобы Никос объяснил ему то, чего он за всю свою жизнь не понял? А мог ли это сделать Никос при своей тогдашней юношеской наивности?
Отец понял, что не дождется, и отступился на время. А потом у Никоса и нашлись бы слова и доводы (стал старше, закалился в борьбе), да времени не оставалось для разговоров.
К тому же и удобнее было думать, что отец погряз в делах своих, в собственности… Больно вспоминать: стыдился, что отец ездил на заработки в Америку (как будто позор какой — от бедности искать доли) и что вернулся с деньгами (считал каждый цент, голодал, ютился в ночлежках — разве это позор?), и что держал гостиницу, с которой даже в худшие времена имел твердый доход. А не на этот ли доход Никос окончил гимназию и два года учился в Афипском университете?
Даже студентом юридического факультета он втайне досадовал на свое непролетарское происхождение, и эта ребяческая досада выражалась в том, что он писал отцу сухие письма, не подозревая, что каждое письмо было для отца праздником и источником огорчения. Сравнивая слова, которые сын находил для него, с теми, которые он писал матери и сестренке, Георгис притворно негодовал: ну, где уж мне, американцу, сподобиться такой чести — получить анализ политобстановки, разве я пойму? Но за этим скрывалась горечь.
Исключение Никоса из университета было потрясением для мамы, которая мечтала о том, что сын станет адвокатом (и, но ее тайному разумению, неуязвимым для закона человеком: ибо кто слышал о том, чтобы судили адвоката?), а отец отнесся к исключению много спокойнее: для него это было лишним доказательством последовательности сына, которой он ждал (кто же станет терпеть в университете коммуниста?).
Теперь-то Никос знает, что отец гордился им, но гордился по-мужски, по-стариковски, тайно, это была гордость, смешанная с болью. Не нашлось у них с сыном общего языка. И отец скрывал свою обиду за стариковской воркотней, за брюзжанием: «Так ведь можно и до девяноста лет мыкаться по свету без угла, без семьи, без хозяйства, все учить уму-разуму других, когда сам не имеешь ни ума, ни разума…»
Честно говоря, Никос и сам не ожидал, что ему дадут окончить университет. Учеба ему давалась легко, на факультете Белоянниса считали одним из самых способных студентов. Правда, власти неоднократно заявляли, что не потерпят, чтобы студенты занимались политической деятельностью, и в начале 1934 года декан юридического факультета предупредил студентов, что получил правительственное предписание очистить факультет «от смутьянов и безответственных агитаторов». В связи с этим декан по-отечески рекомендовал воздерживаться от участия в митингах и демонстрациях и уж тем более от публичных политических выступлений. А Белояннис удостоился особой чести: он был приглашен к декану на конфиденциальный разговор.
— Мне стало известно, — сказал декан, — что вы вступили в коммунистическую партию. Разумеется, это ваше личное дело, и я не считаю себя вправе давать вам какие бы то ни было рекомендации, тем более что наш факультет традиционно многопартиен. Все это в порядке вещей. Но ваше политическое самоопределение поставило вас в особый ряд, и мое сегодняшнее предупреждение в первую очередь относится к вам и к вашим единомышленникам. Если дело дойдет до исключения, то список, как это ни прискорбно, откроете именно вы. Прошу отнестись к моим словам серьезно: это не предупреждение, а совет.
— Благодарю вас, — ответил Никос. — Боюсь только, что список, о котором вы говорите, нами и ограничится. Национальные радикалы получат возможность давать сольные политические концерты, а мы будем вычеркнуты из программы.
— Возможно, — согласился декан, — возможно, так и случится. Не провоцируйте же нас на эту крайнюю меру, поменьше бравируйте своей исключительностью. Период деклараций в вашей жизни пройдет, останется сожаление, а это горькое чувство.
Никос молчал. Бессмысленно было спорить с этим пожилым, усталым человеком, согнувшимся под бременем личного опыта.