— Думайте, как знаете, — сухо сказал Цукалас. — Ну, мне пора. Я попытаюсь найти неуловимого Папаспиру. Вы хотите что-нибудь ему передать?
— Хочу, — сказал Никос серьезно. — Передайте господину министру: Белояннис надеется, что его приговор будет последним и что после него в Греции кончатся казни.
Никос поднялся. Так они стояли некоторое время, глядя друг другу в глаза. Цукалас смотрел на Никоса снизу вверх и, может быть, поэтому чувствовал себя неловко: Никос был чуть ли не на две головы выше его. Отступить на шаг значило бы косвенно подчеркнуть отчуждение; любой же дружеский жест (похлопывание по плечу, ободряющее рукопожатие) выглядел бы нестерпимо фальшивым перед тем, что их теперь разделяло: как бы там ни обернулись события сегодняшнего дня, Никос был уже по ту сторону окончательного решения. Юридически уже ничто не могло изменить его судьбу, а Цукалас был юристом и знал, что любое его слово сейчас, любой жест могут оказаться прощальными.
Подошел надзиратель, тронул Никоса за рукав, и, неопределенно махнув рукой, Цукалас вышел.
В тюрьме Каллитея стояла гулкая вокзальная тишина. Идя вдоль бесконечного ряда железных дверей, слыша только звук собственных шагов (надзиратели ухитрялись ступать по каменным плитам пола совершенно бесшумно), неискушенный человек мог подумать, что камеры опустели, что заключенных вывели на прогулку в тесные внутренние дворы, систему расположения которых Никос так и не смог разгадать.
Но время прогулок еще не пришло, а время утренней еды уже прошло, о чем говорили пустые армейские котелки, выставленные у каждой двери, и только по количеству котелков можно было понять, что тюрьма переполнена, что в камерах, рассчитанных на десять человек, помещено не меньше тридцати… А тишина — это обычные часы утреннего оцепенения, в которое погружаются люди, лишенные свежего воздуха двадцать три часа в сутки. Сейчас было как раз такое время: заключенные молча лежали или сидели на нарах, медленно приходя в себя после тягостной ночи и не менее тягостного пробуждения.
К вечеру тюрьма оживала: сказывался временной сдвиг из-за постоянного сумрака в камерах, и тюрьма наполнялась глухим бормотанием. За железными дверьми начинались разговоры, слышались выкрики, стоны, иногда песни. И так до полуночи. Тюремные ночи беспокойны: у кого-то случился нервный припадок, у кого-то приступ болезни, кого-то под утро повели на расстрел. Надзиратели брюзжали: «Черт бы вас драл, бездельники, до обеда с места не сдвинутся, а ночью угомониться не могут!» Надзирателям хотелось спокойного ночного дежурства, но что за покой, если в дверь какой-то камеры вдруг начинают барабанить, требуя врача, адвоката или священника. Тогда просыпается весь этаж, где-то уже скандируют: «Убийцы, убийцы!», где-то начинают петь. А от этого один шаг до бунта, голодовки и прочих осложнений.
Старший надзиратель Константин Мелидис (или дядя Костас, как его называли заключенные, к которым он хорошо относился, а хорошо относился он далеко не ко всем) — так вот, дядя Костас был убежден, что сами обязанности его двойственны по природе. С одной стороны, нельзя распускать всю эту арестантскую братию, которая, как только почувствует послабление, тут же начинает действовать организованно, и тогда жди беды. Подпольные организации в тюрьмах суть следствие расхлябанности охраны, а там, где закон и порядок, никаких организаций нет и в помине, ибо они не нужны. С другой же стороны, если начать вводить закон и порядок до появления внутритюремного подполья, то это может вызвать недовольство и опять же привести к появлению арестантской организации. Дядя Костас считал (и неоднократно излагал свою точку зрения начальнику тюрьмы господину Болакису), что следует придерживаться мудрой середины, не доводя дело до возникновения организации и в то же время как бы не препятствуя. Старший надзиратель был осведомлен о том, что существуют тюрьмы, где заключенные подчиняются только своему комитету и даже выпускают подпольную газету. До такого позора дядя Костас вверенные ему секторы никогда не доводил. Хороши были бы доктора в сумасшедших домах, если бы считались с мнением выборного комитета умалишенных. А с точки зрения закона и порядка заключенные являются в определенном смысле умалишенными, так как, во-первых, человек в здравом уме не станет выступать против законов, а во-вторых, заключенные, как и душевнобольные, одинаково неправоспособны, следовательно, сам же закон их друг к другу приравнивает.