Было чуть меньше трех, когда в каменной толще тюрьмы Каллитея зародился посторонний царапающий душу звук. Как прожорливый червь, этот звук продвигался сквозь рыхлую мякоть камня, вырастая в размерах, поглощая все прочие звуки, встречавшиеся ему на пути. Никос лег на постель, закинул руки за голову, приказал себе расслабиться: этот звук приближался к нему. Вот он вырос настолько, что расчленился на несколько рядом ползущих звуков: скрежет камня под ботинками, приглушенное дыхание спешащих людей, позвякивание амуниции.
Это были солдаты карательного отряда. Им, наверно, приказано было сбить шаг, чтобы не создавать лишнего шума. Но подковки на армейских ботинках все равно выдавали.
Рано, рано. Не будут же они стрелять в темноте. Значит, отвезут далеко от города?
Опередив всех, зазвенел ключами Загурас. Его мягкую поступь Никос узнавал издалека. Встать? Да нет, слишком много чести. Еще не хватало встретить их у дверей. Никос закрыл глаза и приказал своему сердцу биться медленнее. Сердце повиновалось, удары его стали редкими и размеренными, но после каждого удара оно болезненно сжималось: предчувствовало, должно быть, близкую и последнюю боль. Никос не знал этой боли и потому не ждал ее, а оно откуда-то знало и ждало.
Вот остановились у самых дверей. Скрип кожаных ремней, хруст песка под ногами. После паузы брякнули о пол приклады…
Прощай, мама… Спасибо тебе за все. Прости и прощай. Целую морщины лица твоего и рук твоих, больше я их не увижу.
— Что ты смотришь на меня так, сынок?
— Красивая ты, мама.
— Старая, — улыбается мать, — потрескалась, как глиняный горшок.
— Красивая, — настаивал он, — красивее тебя я никого и никогда не видел.
— А печальный такой почему? С другими шутишь, я знаю, улыбаешься, а со мной все грустишь.
— С тобой мне не надо улыбаться, мама. Губы мои устают улыбаться, и глаза смотреть весело устают. С тобой мои губы и глаза отдыхают. Ты понимаешь все лучше, чем другие. Тебя не надо утешать.
— Понимаю, сынок. Убьют они тебя.
— Убьют, мама. На этот раз убьют. Меня, но не мою правду.
— А что мне от твоей правды? В семью ее не примешь, и сад ею не огородишь. Уж лучше бы ты был неправым и не сидел здесь за решеткой. Сидел бы в Амальяде в гостинице нашей и играл с постояльцами в тавли.
— Ой, лучше ли?
— Мне лучше, тебе — не знаю. Не усидел бы ты со старухой. Опять за решетку потянуло бы. Ну вот, смеешься. И снишься ты мне маленьким последнее время… К смерти это, старухи говорят. Будто качаю я тебя на руках, а ты какой-то худенький, хворый, горячий, желтый… и все смеешься. Качаю, баюкаю, пою тебе песенку…
— Не плачь, мама. Прости меня, мама.
— Да разве я виню тебя, сынок. Одна осталась, вот и горько. Все думаю: вдовий сын теперь, в народе говорят — судьба тебе должна улыбнуться. Да, видно, не успеет…
— Ты не одна, мама. Внука видела?
— Видела.
Мать поджала губы.
— Чем недовольна, мама? Или нехорошего внука я тебе преподнес?
— Хорошего.
— Расскажи, какой он.
— Разве она тебе не рассказывала? Каждый день видитесь.
— Рассказывала. Но я хочу, чтобы ты рассказала.
— Что ж, хороший мальчик. Горластый, боевой. Весь в тебя. И тоже вдовий сын…
Мать заплакала тихо, но тут же вытерла слезы.
— Бледный очень, болезненный. Сколько хлопочу — не отдают, изверги. Нужно им дитя невинное…
— Ты уж постарайся, мама.
— Да я стараюсь. Горе выпало какое крошке… ни отца, ни матери, в тюрьме растет, черепками играет. Ох, не умею я. Разбередила я свое сердце и твое растравила. Побледнел даже. Лучше уж мне сидеть и молчать.
— А ты сиди, молчи. Я на тебя смотреть буду. Устала ты, мама.
— Как не устать. Все ноги сбила. Из конца в конец города день и ночь, как молодая, бегаю. Одних посольств сколько…
— Ты им в ноги особенно не кланяйся.
— А что, с меня не убудет. Поклонюсь и поплачу, если надо. Да ты не думай, не обижает меня никто. Под обе руки поднимут, до дверей проводят, ручкой помашут — все вежливы со мной очень. Жалеют, говорят, сострадают. А то молчат, да вздыхают, да пожимают плечами.
— Мама…
— Ничего, ничего, сыночек. Не я одна так мыкаюсь. Сколько людей сидит, сколько матерей пороги обивает — на улицах черным-черно. Ее величество королева со мной изволила говорить. Через переводчика, правда, по-гречески-то она не хочет, ну да бог с ней.
— Слышал я о вашем разговоре.
— Да какой разговор? Я ей про детей, а она мне — про коммунистов: все, мол, они должны быть примерно наказаны. Все — преступники.