Когда же Цукалас терпел профессиональное поражение, к его добродушию примешивалась легкая философская грусть — не тяжесть и тоска, как сегодня, а просветленная, интеллигентная, с легким оттенком иронии, грусть, которая очень удачно разбавляла жгучую повседневность будущей книги и работала не на грядущие десятилетия, а уже на века. Подавленные подзащитные, рыдающие родственники, торжествующие обвинители, вся эта буря эмоций, мольбы, соболезнования и восторги — все оставалось там, во внешнем мире, за пределами его личности, и отражалось в записях Цукаласа лишь в виде отвлеченно-скептических размышлений о тщетности человеческой суеты.
Закрытое сегодня дело Белоянниса было проиграно окончательно и бесповоротно, но неудача эта не была непредвиденной, и удручала Цукаласа не она. Вернувшись поздно вечером домой, Цукалас привычно расположился у себя в кабинете и начал перебирать свои заметки, надеясь пополнить философскую коллекцию новой страничкой. Но странное дело: состояние добродушного скепсиса не приходило, а все рассуждения, которые выливались из-под пера на бумагу, казались мелкими, тривиальными в сравнении с тем, о чем, по его понятиям, должен был сейчас размышлять Белояннис. Увы, в адвокатской практике Цукаласа это был первый случай, когда он не только не чувствовал своего превосходства над подзащитным, но, напротив, личность подзащитного подавляла его самого, она была мощнее и огромнее, чем он представлял себе поначалу. Ощущать себя маленьким пошленьким человечком было неприятно, и Цукалас озабоченно принялся перелистывать свои старые записи, чтобы настроиться на творческий лад. Но сентенции казались ему убогими, скепсис — провинциальным, и презрительная улыбка Белоянниса проступала сквозь густо исписанные страницы, хотя Цукалас отлично знал, что улыбка эта обращена не к нему. Измарав и ожесточенно порвав несколько листов, Цукалас почувствовал себя утомленным, разбитым и отправился спать.
Было около часу ночи, когда он улегся, но почти до трех не мог заснуть. С раздражением припоминал Цукалас свою сегодняшнюю беседу с Белояннисом: ему казалось, что он слишком уж лебезил перед этим человеком, слишком горячо доказывал ему то, во что сам не верил. Белояннис был не из тех, кто перед лицом смерти с благоговением внимает любой адвокатской лжи. Он понимал, чего хочет Цукалас, видел Цукаласа насквозь — и посмеивался над ним, над его ничтожной суетой, над его жалким стремлением поскорее сбросить с плеч тяжесть этой защиты, позабыть о ней, облегченно вздохнуть. Одна-единственная фраза Белоянниса («Я хочу, чтобы моя казнь была последней») по своей мощи, целенаправленности, простоте превосходила все то, что наговорил ему Цукалас во время этой прощальной встречи. Белояннис знал цену объективности своего «национально-мыслящего» адвоката, он не мог не усмехаться, наблюдая за юридическим экстазом, который Цукалас разыгрывал перед полковниками из военного трибунала. А Цукалас, упоенный своей гражданской смелостью, драматичностью ситуации, был настолько слеп, что не замечал, как пристально, как невозмутимо за ним наблюдает его подзащитный. Горько вспоминать, но было даже так, что Белояннис помогал своему адвокату выпутываться из тех положений, в которые Цукаласа ставил королевский прокурор. «Если передача военной информации имела место» — уже в этой фразе заключена была чудовищная ложь: если передача военной информации имела место, то Цукалас мог сложить с себя обязанности защитника, потому что Белояннис спокойно (и совершенно добровольно) брал на себя всю ответственность за деятельность коммунистического подполья. Но Цукалас не желал замечать, что, признавая возможность передачи военной информации (а «национально-мыслящий» не мог эту возможность принципиально отвергать), он тем самым подписывает смертный приговор своему подзащитному. Полковник Симос, слыша эту фразу, каждый раз благосклонно кивал, он не видел здесь никакого противоречия, и полковник Афанассулис деликатно пропускал эту фразу мимо ушей, стараясь подловить защитника на более мелких частностях, а ведь это был сговор, сговор против Белоянниса, сговор, в котором Цукалас играл первую скрипку! Возможно, иной подзащитный усмотрел бы здесь только юридически бесстрастный оборот, но Белоянниса невозможно было обмануть: с какой легкостью он раскрыл «воскресный замысел» министра юстиции, а ведь даже Цукалас не сразу понял, отчего Папаспиру так суетится в субботний вечер, когда самое естественное — уехать поскорее из Афин, тем более что и повод у Папаспиру имеется: в воскресенье в Салониках открывается съезд земледельцев, на котором министр юстиции должен представлять правительство. Белояннис как будто видел озабоченное, угрюмое лицо Папаспиру, как будто заглянул ему в выцветшие глаза. Заглянул — и прочитал там свою судьбу, прочитал на расстоянии, а Цукалас этого сделать не сумел. Нет, Белояннис дьявольски проницателен, он не мог не обнаружить фальши во всем поведении своего защитника, но ни взглядом, ни словом не дал Цукаласу понять, что все видит.