Выбрать главу
дный день поздней осени. — Деньжата свои пощупал, — продолжает он, поглядывая исподлобья сизым своим мраком с красными молниями набухших жилок на роговице, — и пошел… А сам про себя думаю: не такой я дурак, чтобы играть тут… Про рубашку совсем забыл, так мне мужика этого жалко стало. Лицо у него, веришь ты, все синее, как будто в наколках, — это после фронта, от пороха, наверно… А тут совсем черным стало, как у задушенного. Во годы какие были! А? А ведь никто не пикнул. Знали, что их тут шайка… Понимаешь, как они играли: он выиграет, а тут другой на подначке… Он как-то так свою петлю кинет, чтоб тот выиграл. Деньги при себе не держал. Сразу двойная выгода: деньги передал и азарту подбавил. Это я теперь все понимаю, а тогда дурак был, завидовал тем, кто выигрывал. Ёшь твою двадцать! Дурак! Какая-то баба, смотрю, рубашку продает новую… Шелковая такая, бледно-зелененькая, в мелкую клеточку… Клетка серенькая, как паутинка… Баба молодая, лет тридцать, наверное, а лицо… Я как-то на лицо невнимательно посмотрел, но что-то мне в ней не понравилось. Челочка коротенькая из-под платка, кожа слоновья… Никакого лица как будто и нет, а просто пятно грязное… Я ведь только на рубашку и смотрел… Как раз размер подходящий… Воротничок, смотрю, хорошо лежит, пуговки, планочка… Развернул, а сам, дурак, думаю: во рубашечка так рубашечка… И главное, не двести, а сто восемьдесят просит. Я и торговаться не стал. Отдал ей деньги. В бумажку, в газету какую-то рваную заворачиваю рубашку, а бабы уже и след простыл. Нет нигде. Туда-сюда посмотрел — нет. Что-то мне подозрительно стало, но, думаю, рубашка у меня, вот она… Я ее из рук не отпускал. Хорошая рубашка, думаю! Наверно, думаю, спекулянтка, привыкла смываться. А у меня еще денег рублей двести… Красота! Главное дело сделано. Толкаюсь, поглядываю по сторонам, любуюсь сапогами татарскими. Из красной кожи, красивые такие… Я бы, конечно, их не купил, я бы, конечно, черные, если бы деньги были… Они дорого стоили! А мне тогда так сапоги хотелось купить. Вообще тогда модно было — сапоги. Девушки носили. Не такие, как сейчас, дамские, а простые, офицерские. Идет какая-нибудь в плиссированной юбочке и в сапожках, ножки бутылочками — цок-цок… Сейчас бы смешно, конечно, было, а тогда — красиво. Тогда война еще свои правила диктовала, свою привычку: народ войной еще жил, победой. Ну, ладно, ничего… Смотрю, опять играют. В три карты. Один хмырь подставочку держит, а другой ловко так карты тасует, показывает и кладет кверху рубашкой. Каждую сначала покажет, а потом на глазах у всех кладет. Не то чтобы быстро, а так, не очень быстро, все можно увидеть, заметить. Там ошибиться-то невозможно! Покажет, например, короля и положит его, покажет даму и рядом положит. Думаю, чтой-то… Смотрю, один выигрывает мужик. Рублей двести выиграл, потом проиграл чего-то, а потом опять выиграл. Я уж сейчас не помню точно… Кажется, короля надо было прижать. Увидал короля, раз его пальцем, и получай денежки. Пригляделся, думаю… А у самого, веришь ты, уши горят. Думаю, вот так сейчас выиграю рублей двести и пойду домой. Рубашечка-то и получится задаром. Черт меня дернул! Тук его пальцем. Держу. Сколько? Полсотни. Давай! Открываю… Ёшь твою двадцать! Дама! Как же я, думаю, ошибся? Я даже видел, когда он клал карту, пригнулся и видел уже в последний момент, что король. Отдал полсотни. А лицо у парня равнодушное и, главное, честное. Смотрит на меня. А я опять за картами слежу. Народ на меня смотрит, переживают все за меня, будто все против парня этого. Тут опять! А кто-то говорит: «Ну, точно!» А я сам знаю, что на этот раз точно. Улыбаюсь, думаю, во, ёшь твою двадцать, выиграл. Поднимаю карту, а там опять… тройка или какая-то еще, сейчас не помню. Не моя карта! «Как же так, — кто-то говорит. — Точно ведь было!» Хороший такой мужик стоит, переживает за меня, волнуется, на парня даже прикрикнул. Короче, все денежки отдал. Стою, как тот мужик, дурак дураком. И что обиднее всего — очень это быстро произошло. Быстро! Так быстро, что я даже вроде и не помню ничего. А денег уже нет. Как будто бросил я их в толпу, а толпа ходит, топчется, поглядывает. И никто ничего не знает. Никто! Я туда-сюда, к парню этому, а он уже другой какой-то, без карт и на хмыря не похож. «Чего?» — говорит. «Отдай деньги!» — «Какие деньги?» Стыдно сейчас вспомнить, а я так расстроился, даже не ожидал от себя. Парня уже нет. А я к какому-то мужику: «Отдай деньги!» — и чуть не плачу. «Ты что, парень, с ума сошел? Какие деньги? Я с тобой не играл». Никто не играл, это правда. Стояли, смотрели. Один только сказал мне с сочувствием: «Дурачок». И спиной. А люди уже чужие вокруг, смотрят на меня равнодушно, проходят мимо, ничего не знают. Как я из этой толпы выбрался, не помню. Домой приехал, успокаиваю себя как могу: ладно, думаю, хоть рубашку купил, хоть успел, а то бы и эти деньги коту под хвост. Развернул газетку, погладил ее — хорошая рубашка. А мерить стал… Хорошо, молодой был, выдержал… Рубашка эта — два лоскута. В нее не влезешь. Один воротник настоящий. А так — две тряпки сшили. Эх, думаю, какой же я дурак! Так обидно было! Мать на работе, никого дома нет. Бросил эту рубашку и заплакал. Стыдно вспомнить! Реву и реву. Еле успокоился. Матери пожаловаться хочется, а она на работе. А один уже не могу все это переносить. Отцу побоялся сказать — ругаться будет. Да и матери тоже как скажешь? Четыреста рублей все равно что выбросил! А это деньги были! Ходил, ходил по Москве, все придумывал, как бы сказать, чтоб самому не стыдно было и чтоб не ругали. Ведь если сказать, что проиграл, стыдно в глаза будет смотреть. Тоже мне Германн, ёшь твою двадцать! «Три карты, три карты»! Придется, думаю, врать. Сказать — потерял, вряд ли поверят. Как потерял? Опять ругаться будут. Скажу, думаю, украли, а как? Дескать, отдавал деньги за рубашку, вынул их все, а потом пощупал карман, а их уже нет. Может, думаю, пожалеют. И самому как-то легче стало. А что! Считай что украли. Допоздна гулял, замерз, жрать охота, думаю, мать чем-нибудь накормит. Я туда частенько захаживал, все меня знали, и я тоже всех знал. «А, Сережка пришел!» Мать там с сорок четвертого работала, придешь к ней, а она за служебным столиком и борщом накормит с хлебом, и какую-нибудь котлету… Кто ее знает, откуда ока брала. Может, кто не доест. Мне она не говорила. Иду через дырку в парк, денег на вход даже не осталось. С черного хода захожу, меня там все знают, мимо кондитерского цеха… А там, посреди «Шестигранника», если в плане смотреть, в самом центре — площадка с фонтаном. Фонтан, конечно, без воды, все поржавело. В асфальте трава проросла, в каждой трещине, потому что площадка эта под открытым небом. Мороз ее прижал, но все равно торчит. Освещение, конечно, слабенькое, тускловатое. Вижу, у фонтана какая-то парочка стоит и целуется. Военный какой-то и официантка. Я остановился, чтобы не смущать. А это мать была. «Сережа! — кричит. — Сережа!» И за мной бегом. А я плачу, бегу как ненормальный, прыгаю через кусты, ничего не вижу. А она сзади: «Сережа!» Сережа в то время все уже понимал. И она это знала. Щеку себе тогда расцарапал, — глупо смеется Сергей Васильевич Ипполитов, проводя рукой по одутловатой, гладкой щеке. — Наверно, об ветку какую-нибудь колючую. Или об дырку в ограде. Эту дырку всегда проволокой какой-нибудь оплетали, мазутом мазали, чтоб пацаны не лазали. А они все равно проволоку разогнут и лазят с девушками. Сам всегда девушек бесплатно в парк водил. Теперь хорошо ребятам, а раньше — рубль за вход. Больше и рассказывать нечего. Хотя есть, конечно, что порассказать. Да не хочется… Мелочи все это. Неинтересно. Отца мне, правда, не жалко почему-то было — не знаю. А вот мать жалко. Не знаю почему. Красивая была! Веселая! А отец скучный, как сыч. Сидит, молчит, зевает. Никаких интересов. Но самое страшное… Эх-ха-ха! До сих пор не могу простить себе! Подлец я! Сволочь последняя! Убить меня мало, гада ползучего, — мычит Ипполитов, стискивая зубы и наливаясь слезой, от которой краснеют мутные веки и дрожит голос. — Фронтовики мои, веришь ты, когда я им рассказал про рубашку и про деньги соврал, даже про щеку оцарапанную соврал, сказал, что побежал за вором, а кто-то мне ножку подставил, и я упал на доски с гвоздями… Сволочь! Когда я им все это рассказал, они на меня посмотрели с сожалением, видят, что глаза заплаканы и нет на мне лица… У них и сомнений никаких, чего бы мне врать! На другой день, в обед, собрались вокруг меня, смущаются… Эх! А Коля говорит: вот тебе, говорит, твои деньги, мы тут сообща… В общем… А у меня руки не берут. Испугался. Какой там! Бери, и все тут. Как вспомню — не могу, плачу. И тогда тоже расплакался. Рыдаю просто. И главное, ребята тоже, фронтовики! Тоже слезы вытирают. Разжалобил я их своим враньем, сволочь! Хоть ты провались! А как теперь дело поправишь? Я ведь сказал-то, не думая, что они для меня деньги собирать будут. Сказал и сказал. Чтоб самому не стыдно было, чтоб не смеялись надо мной, мне и так тяжело. А они, видишь, что придумали! Фронтовики! Сейчас вспоминаю, лет по двадцать пять каждому… Мальчишки! Таких ребят теперь нет. Мне что хочешь доказывай, а таких — нет! — Стучит кулаком по столу возбужденный, ревущий сиплым бычьим басом, гибнущий, слабый человек. — Нет таких! Я за них умру! Скажи, и я умру. А что ты думаешь! Только кому это нужно? Вот что обидно. Кому это нужно? Им, что ли? Нет. Они, если узнают, прибегут и спасут меня. Их на горло не возьмешь. На них танки шл