Смеются, хохочут, жуя горькую печенку. Под ногами кровь, на лице тоже ее брызги. Старушка и та смеется, любуясь, как дробят печенку зубастые челюсти добрых ее помощников: где теперь найдешь за такую цену резаку, это ж серьезное дело — зарезать кабана, опалить и разделать. А братцам как будто в удовольствие, как будто не труд это, а простая забава, праздник, подвернувшийся нечаянно.
«Один рассказывал, — начинают братцы наперебой, — из Талдома мужик. У них там гробов не делают, в Дмитров надо ехать. Поехали, похоронить надо было кой-кого. Двое в кабине, а третий в кузове. Купили гроб, едут обратно, а тут дождь. Двоим хорошо, а в кузове… Что делать? Залез в гроб, крышкой накрылся, пригрелся и уснул. Бабки какие-то стоят на дороге, голосуют. Хотите, садитесь. Да у нас, говорят, гроб… Как хотите. А что делать? Залезли. Сидят тихонечко, все ж таки гроб… Едут. А в гробу-то этот проснулся, крышку приподнял и рукой это… смотрит, капает или нет… Бабки руку увидели, заорали, из кузова сразу и поспрыгивали. Ободрались, одна ногу сломала, другая ключицу… Шоферу год дали условно».
Посуда трясется, позвякивая от хохота, старушка не знает, смеяться ей или нет, переживает рассказанное, примеривая всю эту историю на себя… Во рту у нее пересохло от суеверного волнения, и улыбается она только из вежливости, чтоб не обидеть веселых братцев.
Байки их ненормальные какие-то, смешного в них мало, одно безобразие. Про мужика, например, который в столе дырку проделал, прорвал и измазал скатерть в красной краске, а сам под стол залез и голову свою просунул в эту дырку, жена домой пришла и грохнулась на пол, увидев голову мужа на столе в крови, еле откачали…
Рассказывают они плохо, но рассказывают и хохочут, кашляют, хрипят, давясь смехом, как будто сами все это проделывали когда-то, а теперь вспоминают с удовольствием о детской своей шалости, о приятном пустячке.
Паша Зобов тоже наслышан о братцах, не любит их и, если встречает на улице, останавливается и молча провожает подозрительным взглядом. Вид у него тогда такой, будто размышляет он только об одном: как бы придраться к ним и сказать в лицо все, что он о них думает. Старческое личико его собрано в гладкие складочки, морщится в едва выносимой брезгливости, будто плюнуть хочет вслед ненавистным верзилам, которые проходят мимо в грязных своих брюках, не замечая его и, конечно, не здороваясь.
Теперь, когда они сидят перед ним на скамейке, его подмывает ударить их. Но ничего, кроме обидных слов, нет у бедного Паши против великанов, от которых пахнет затхлой, пропотевшей одеждой, кислой грязью засалившихся волос, неживыми запахами разложения, точно два трупа сидят перед ним, дразня его своей неуязвимостью. Зачем притворяются живыми? Нет ответа у Паши на этот вопрос.
— Мертвяки проклятые, — цедит он сквозь зубы, опять нащупывая вязаную шапочку под рукой. — Не бойся, Светик. Это очень плохие дяди, но ты их не бойся. Их нельзя бояться, а то они о себе очень много думать будут. Не бойся.
Грачи неумолчно ворчат в гнездах, степенно летают, иссиня-черные, важные. Березы, залитые солнцем, светятся золотистой охрой, старые ели чернеют зимней хвоей. Из-под стены магазина грядкой торчат зеленые кустики перезимовавшей травы. Бабочка-капустница пролетает в воздухе, несомая проснувшейся энергией, как будто на хрупком тельце насекомого ожили и заработали солнечные батареи и не бабочка это, а весеннее чудо в прохладном воздухе напоминает всем живущим на земле о всемогущем солнце — так удивительна и неправдоподобна она в порхающем, радостном, торопливом полете в этот апрельский денек.
Наконец магазин открывают, и братья, потягиваясь и разминая ноги, идут неторопливо к дверям, не обращая внимания на подоспевший народ, который давится в дверях, оттирая и Пашу Зобова.
Один из братьев наваливается на застекленный прилавок, растопыривает локти, отодвигая любопытных, и зовет по имени продавщицу.
— Чего тебе?
Показывает ей ручные часики, тихонечко цокающие на жесткой ладони.
— Ну и что? — спрашивает продавщица и сердито смотрит на часы.
— Две бутылки дашь? — шепчет ей лохматый братец.