— Ладно, Умид-ака, — она улыбнулась, скользнув по его лицу взглядом, поправила ему подвернувшийся воротник. — Мы попрощаемся здесь, прямо в трамвае, да?
— Конечно же трамвай — самое удобное место для этого, — сказал Умид, повторив ее слова.
— Вам этим трамваем ехать еще четыре остановки, не стоит выходить, — сказала она, смеясь.
Трамвай затормозил, приблизившись к остановке. Хафиза дернула Умида за рукав:
— Почему вы молчите? Скажите что-нибудь, я же уезжаю.
— Счастливо тебе. Поскорее возвращайся. Помни — я очень жду тебя.
Хафиза кивнула. Вложила в его руку свою горячую ладошку. Забывшись, Умид сжал ее, как обычно пожимал товарищам. Хафиза сморщилась от боли и укоризненно покачала головой. Когда трамвай остановился, она спрыгнула на платформу и помахала ему рукой. Дверь снова закрылась. Хафиза стала удаляться вместе с платформой, вместе с людьми, ждущими другой трамвай. Умид смотрел в заднее окно, пока не потерял Хафизу из виду.
На смену одному дню приходил другой. Особой разницы между ними Умид не замечал. И только тот день, когда пришло наконец от Хафизы письмо, показался ему необычайно радостным. Но радость Умида потускнела оттого, что письмо было слишком коротким. Хафиза сообщила, что доехала благополучно, что отец уже почти поправился. И все. Всего несколько строк, написанных красивой ровной вязью. Умид перечитал их несколько раз, но не мог уловить настроения Хафизы, не мог понять, часто ли вспоминает его. Он положил письмо на край стола и стал просматривать свежие газеты. Нет-нет да и устремится взгляд сам собой на конверт с аккуратно выведенным адресом и именем Умида, словно рука ребенка, тянущаяся к гостинцу.
Умид отшвырнул газету и написал коротенький, под стать ее письму, ответ:
«Здравствуйте, Хафизахон! Ваше письмо получил. Спасибо, что не забыли. Желаю скорейшего выздоровления вашему отцу. Умид».
Всего через пять дней от Хафизы пришло второе письмо. Целых четыре страницы из тетради были заполнены мелким, как бисер, почерком. Ее письмо на этот раз было полно горечи и упреков. Она делала выговор Умиду за его сухое, полуофициальное «микрописьмо», как она выразилась. Призналась, что все эти десять дней, которые провела в Фергане, она мысленно присутствовала в Ташкенте, ходила с Умидом в театры, на концерты, и просила его подробнее написать, как он живет, где бывает и с кем. И в конце подписалась: «Ваша Хафиза». Эти последние два слова Умиду показались драгоценнее всех слов на свете. «Ваша Хафиза»!.. «Значит, она моя!» Он хотел бы сейчас превратиться в быстрокрылого сокола, чтобы умчаться вмиг в ту цветущую и благоухающую долину, окруженную со всех сторон горами, словно изумрудным кольцом, и отыскать там Хафизу… Он испытывал чувство вины перед ней, клял себя за то, что смог усомниться в Хафизе, подумав, что та забыла о нем, едва села в поезд, отправляющийся в Фергану, где конечно же полным-полно ее одноклассников, друзей, и не исключено, что кто-то из них ожидает ее с бо́льшим нетерпением, чем все прочие. И то первое письмо ее Умид воспринял как пустую формальность — исполнение обещания. Ему сейчас хотелось извиниться перед Хафизой за свои глупые подозрения, из-за которых причинил ей столько беспокойства.
Наутро Умид отправился к своей бабушке Тутинисе-буви, встретиться с которой для него было очень важно. Он держал под мышкой бумажный сверток, где были отрез на платье и душистое мыло, которое обычно очень любят старые люди. По пути опустил в почтовый ящик письмо Хафизе. Завернул на рынок и купил несколько румяных тандырных лепешек, посыпанных коноплей, и касу густых сливок. И теперь, окрыленный надеждой, зашагал прямо в Оклон. Бабушка Умида и бабушка Хафизы — обе старушки, давно знают друг друга, им не трудно будет договориться между собой…
Едва миновал махаллю Джарарык, расположенную в низине, похожей на старое русло высохшей реки, и вступил в Оклон, по закоулкам которого бегал босиком в мальчишестве, как на память пришли горестные дни детства, больно коснулись сердца, словно острием ножа. Вспомнилась Умиду мать, совсем еще молодая и статная, и ее ласковый тихий голос, когда она, прижавшись щекой к его лицу, приговаривала: «Ах ты, искорка очей моих, ах ты, верблюжоночек, если в твои ножки вопьется колючка, я своими ресницами извлеку ее…» Подумал о том, что мать так рано ушла из жизни, не дождавшись от него ничего доброго, и почувствовал, как что-то сдавило ему горло, захотелось плакать. И он, может, и заплакал бы, если бы не спохватился, вспомнив, что уже не в том возрасте, когда мать могла взять его, брыкающегося и орущего, на руки и, с трудом удерживая, оттирать пемзой цыпки с его ног…