Почти три недели Умид находился в постели. Часто бредил. По ночам вскрикивал и просыпался…
Но это все же прошло. Главное испытание было впереди: внезапно умер отец. Отец ни разу никому не сказал, что чувствует себя плохо, что дает о себе знать контузия. Не берег себя. И теперь его не стало. На работе умер…
Умид теперь и сам почитал себя сиротой. Прежде, если его кто-нибудь называл так, он обижался: у него любимая бабушка, отец — какой же он сирота!.. А нынче, если кто-нибудь на людях жаловался на свою судьбу, такому говорили, показывая на Умида: «Возблагодари лучше аллаха. Могло быть и хуже. Была семья — и нет ее… Если птица счастья выпорхнула из рук, считай, пропала — обратно не сядет…»
Умид относился ко всему с безразличием. Пусть хоть с неба сыплются камни — и то он бы бровью не повел. Теперь он свыкся с бранью мачехи. Его не возмущали больше подзатыльники, грубые окрики. Делал исправно все, что ему поручалось. Иной раз даже такую работу, с какой не всякий взрослый бы справился. А мачеха нет-нет да и заставляла его, чтобы сильнее унизить, делать работу, какая лишь женщинам под стать. Он и это принимал безропотно, не замечая насмешек. Теперь ничто не могло уязвить его самолюбие. Он убил в себе это самолюбие, принимая все унижения от мачехи как естественную расплату за былую свою непокорность. Ему казалось, что сама судьба против него, а спорить с ней нет смысла…
По истечении двадцати дней после смерти мужа Фатима перевезла в этот дом своего брата вместе с семьей. С той поры Умид был вынужден прислуживать двум семьям.
Но прошло несколько дней, мачеха как-то зазвала Умида в комнату, поставила перед ним тарелку с блинами, залитыми топленым маслом и, ласково погладив его по голове, сказала:
— Съешь-ка, золотце, это.
Умид хватал блины немытыми руками и с жадностью запихивал в рот, словно боялся, что мачеха раздумает.
— Спасибо, — сказал он, когда заблестело дно тарелки.
— Вкусно?.. То-то же. Если будешь исправно делать, что я тебе скажу, всегда будешь есть такие лакомства.
— Я же ведь стараюсь… — сказал Умид и шмыгнул носом.
— Я прошу тебя, с этого дня называй меня «ападжан», хорошо? Особенно если к нам кто-нибудь зайдет. Не забывай, я для тебя — ападжан.
Умид пожал плечами:
— Мне все равно. Как вам будет угодно…
— Если кто-нибудь у тебя станет расспрашивать обо мне, скажи, что твоя ападжан с тобой всегда очень ласкова и любит тебя. А разве это не так? Разве я не люблю тебя и не ласкова, когда ты послушен?
— Ласкова. Еще как…
— Молодец. Скажи, а в эти дни никто у тебя не расспрашивал обо мне?
— Нет…
— Вспомни-ка хорошенько, может, расспрашивали?
— Никто ни о чем не спрашивал.
— А ты не видел ни дядю своего, ни бабушку?
— Вы же знаете, бабушка уехала к другой дочери, у которой родился ребенок. А дядя целыми днями на работе, ему некогда… Да и живет он отсюда не близко.
— И нечего к нему ходить. Он плохой человек, тебе не хочет добра…
Умид промолчал. Утер пос рукавом и ниже нагнул голову.
— Ну, а как меня звать-то?
— Патма.
— Ах, чтоб твой язык засох! О чем я тебя просила?
— Ападжан… Я думал, что вы имя спрашиваете.
— Кто тебе сказал, что меня зовут Патма? Ведь мое имя Фатима! Кто твою голову забивает всяким мусором?
— Никто.
— Это твоя бабка меня называла так. Чтоб ни дна ей ни покрышки!.. Уплел блин, теперь ступай во двор! Вымой котел, миски и наколи дров к вечеру! Да не забудь сбегать на базар за простоквашей! Все слышал?
Умид кивнул и пошел из комнаты.
— Тебе в одно ухо влетает, в другое вылетает. Чтоб потом не говорил, что не слышал!..
Как-то, возвратись из школы, Умид таскал воду из хауза для стирки и сливал в бак. У игравшего на улице шестилетнего племянника Фатимы он увидел медаль. Умид поставил ведро на дорогу и подошел к Самату.
— Ну-ка покажи, — и выхватил у него «игрушку». — Где ты взял?
— Не твое дело, — Самат начал хныкать, пряча за спину другую руку, в которой что-то сверкнуло на солнце.
Умид разжал его кулачок и увидел не умещавшийся в ладони орден Отечественной войны.
— Отдай орден! — наступал Умид.
— Я Таракулке за десять орехов не сменял, а ты хочешь задарма взять? — канючил Самат.