Так - избитый до потери сознания, обобранный и лишенный каких бы то ни было документов - я начинаю новую жизнь на новом месте.
2
- Беднягу просто превратили в бифштекс, - будто сквозь сон слышу я высоко над собой страшно хриплый голос; можно подумать, что это Кейт, но голос мужской.
- Ему теперь одна дорога - в морг, - говорит кто-то другой.
- Надо бы убрать его отсюда, Ал, - заявляет первый. - Грешно оставлять человека на улице.
- Пускай лежит, - отзывается второй. - Ему место в морге.
- Нет, все-таки его надо забрать, - решает после паузы первый. Отнесите его вниз и постарайтесь залатать.
- Как скажете, мистер Дрейк, - соглашается второй.
Не знаю, что такое это "вниз", но чувствую, как сильные руки без особого усилия берут меня в охапку, точно вязанку дров, и куда-то несут. Только дрова бесчувственны, а я от тряски снова теряю сознание в грубом объятии незнакомца.
Дальнейшие мои ощущения представляют собой некое чередование мрака и света, причем минуты мрака куда желаннее: они несут забвение, в то время как минуты света полны жгучей боли. Боль эта, по-видимому, целебная, я чувствую, как кто-то промывает мне раны и накладывает повязки, но все равно это боль.
Когда я окончательно прихожу в себя, уже стоит день. Не знаю, какой именно, но день, потому что сквозь окошечко под потолком в комнату падает широкий сноп света, совсем как свет проекционного аппарата в темном кинозале. Правда, помещение мало похоже на кинозал, если не считать полумрака. Скорее его можно принять за кладовку. Почти всю ее занимает пружинный матрац, на котором я лежу, и двое людей, склонившихся надо мной.
Эта пара не похожа на братьев милосердия. Более того, вид у них, особенно если смотреть снизу с матраца, прямо-таки угрожающий. Они разного роста, но одинаково плечисты, у них одинаково низкие лбы и мощные челюсти, а две пары маленьких темных глаз смотрят на меня с одинаковым холодным любопытством.
- Кажется, выплыл из ваксы, - констатирует тот, что повыше.
- Значит, хватит ему валяться, - отзывается тот, что пониже. - Не то слишком разжиреет.
- Пускай жиреет, Боб, - великодушно заявляет высокий. - Как бы ни разжирел, все равно ненадолго.
- Нет, при таком режиме он и вовсе обленится, - возражает приземистый.
Они еще немного спорят, поднимать меня с постели или дать разжиреть, но голоса их слабеют, и я опять погружаюсь в темноту и забвение, или, как здесь выражаются, в ваксу.
Когда я вновь прихожу в себя, на улице опять стоит день, хоть непонятно, какой - тот самый или следующий. Наверное, все-таки следующий, потому что я уже могу открыть оба глаза, и боль утихла. Я один, и это тоже приятно. На полу рядом с матрацем стоит бутылка молока, оно помогает мне утолить и голод, и жажду, после чего я машинальным жестом курильщика лезу в карман пиджака, брошенного в изголовье, и только тут вспоминаю, что у меня нет не только сигарет, но и паспорта.
"У нас здесь есть посольство", - не без гордости заявлял я недавно одной особе. Совершенно верно, посольство есть. Но я для него не существую. Я должен действовать сам - как могу, насколько могу и пока могу. На случай провала или смертельной опасности у меня есть лазейка, одна-единственная. Если, конечно, я смогу вовремя до нее добраться.
А если и доберусь, так что? Вернусь домой и скажу: я отступил. Меня как следует вздули, и я спасовал. У меня стащили паспорт, и я спасовал.
Дверь кладовки, которая служит мне больничной палатой, пронзительно скрипит. На пороге появляется рослый Ал.
- А, вы изволили открыть глазки? В таком случае благоволите подняться, сэр. Если вы поклонник чистоты, можете ополоснуться, умывальник в коридоре. И поживее, вас ждет шеф.
Я пробую встать и, к своему удивлению, действительно выпрямляюсь, хотя и не без труда. Это уже успех. Темный коридор слабо освещен мутной лампочкой, а над умывальником висит треснутое зеркало, и в этом неуместном предмете роскоши видна моя физиономия. Самое главное, что я могу себя узнать, и это еще один успех, тем более что паспорта у меня нет и сравнить изображение в зеркале не с чем. Я узнаю себя в основном по носу: каким-то чудом он почти не пострадал, хотя нос - наиболее уязвимое место; остальная часть картины состоит из ссадин, синяков и опухолей. Тяжелых повреждений не наблюдается.
Вероятно, то же можно сказать и о других частях тела, несмотря на ощутимые боли. Раз руки слушаются и ноги держат, значит, еще поживем. Ободренный этой мыслью, я ополаскиваю лицо, вытираюсь тряпкой, висящей на гвозде рядом с умывальником, и в сопровождении рослого детины поднимаюсь по бетонной лестнице.
- Продолжайте в том же духе, - приказывает Ал, когда я нерешительно останавливаюсь на площадке первого этажа.
Я поднимаюсь на второй этаж.
- Стойте здесь! Ждите!
В узкой прихожей, освещенной старинной бронзовой люстрой, всего две двери. Ал приоткрывает одну из них, просовывает голову внутрь и что-то говорит. Потом распахивает дверь пошире и бросает мне:
- Входите!
Я вступаю в обширное помещение, уют которого не вяжется с убожеством лестницы и прихожей. Тяжелая викторианская мебель, диван и кресла, обитые плюшем табачного цвета, шелковые обои им в тон, огромный персидский ковер и прочее в этом роде. Однако меня интересуют не детали обстановки, а хозяин кабинета, который стоит возле мраморного камина, где пламенеют куски искусственного угля, - скучная пластмассовая имитация, подсвеченная изнутри обыкновенной лампочкой.
Камин служит прекрасным дополнением к стоящему возле господину, или, если угодно, тот сам служит счастливым дополнением к камину. Его голова пылает жаром: рыжие со ржавчиной кудри, в которых белые нити, рыжие со ржавчиной лохматые бакенбарды и красное лицо, в середине которого кто-то приклеил небольшой, но уж вовсе алый уголек носа. На фоне этого знойного пейзажа резко выделяются холодной голубизной небольшие живые глазки, которые испытующе ощупывают меня.