Их непросвещенность — их знамя. Выражение их «старорежимности».
Однажды было тонко замечено, что точно так же, как Простаковы хвастаются непросвещенностью, вскоре начнет хвалиться полупросвещенностью Фамусов. Да, времена переменились, но хоть этим самым «полу», пограничной половинкою цепляется он за прежнее время, демонстрируя свой благонадежнейший консерватизм, для которого невежество есть пароль непричастности к всегда подозрительному новому.
Простакова истова в ненависти к грамоте:
«К деушкам письма пишут! Деушки грамоте умеют!»
Душа ее на стороне тьмы, и даже материнское желание понежить Митрофанушку, не утомлять его наукою, так сказать, вполне «идеологично»; однако разумный глаз ее уже принужден считаться со светом, директивно излучаемым сверху. Митрофана учат — то есть нехотя уступают кровиночку ненавистному новому времени.
«— Нас ничему не учили, — гордится Простакова. — Бывало, добры люди приступят к батюшке, ублажают, ублажают, чтоб хоть братца отдать в школу. Кстати ли? Покойник-свет и руками и ногами, царство ему небесное! Бывало, изволит закричать: прокляну робенка, который что-нибудь переймет у басурманов, и не будь тот Скотинин, кто чему-нибудь учиться захочет».
Правдин ловит ее на слове:
«— Вы, однако ж, своего сынка кое-чему обучаете.
— Да ныне век другой, батюшка!»
В некотором смысле Простаковы отражают веяния века нагляднее, чем Стародумы. Те на Руси были всегда, разве что носили не камзол и парик, а ферязь да горлатную шапку и читали не Фенелона, а «Диалектику» Иоанна Дамаскина либо «Шестослов» Василия Великого. Но чтобы Простаковы решились признать печальную необходимость ученья, для этого Петру действительно надобно было сдвинуть Россию с насиженного места, Елизавете — учредить университет, Екатерине — написать «Наказ».
Сейчас речь о времени доекатерининском; она вступит на трон в год, когда Денис Фонвизин оставит университет, но процесс, еще далеко не закончившийся и во времена «Недоросля», уже начался. Вынута пробка, и стесненные силы вырываются наружу.
Времена откупоривания пробок, времена начал всегда отличаются стремительной, пружинящей скоростью развития. Для нас, сегодняшних, удивительна и недоступна ранняя духовная взрослость пушкинского поколения, а современник и друг Пушкина Вяземский, наблюдая, как Фонвизин почти ребенком был замечен, обласкан, подхвачен книгопродавцами, ждущими от него переводов, замечает:
«В младенчестве общежития нашего и люди начинали жить ранее».
Даже ему это странно.
Университет был и хорошим и дурным вместе, профессоры были и превосходными, и скверными — главным был, однако, дух времени, имеющий обыкновение при всей своей видимой неосязаемости давать результаты вполне материальные.
Еще не пришло время потока, пока что к морю пробиваются ручейки, и состояние дел в университете есть в равной мере и порождение общего состояния воспитательных дел, и причина того, что поток задерживается. Он, университет, пока не умеет поставить под ружье необходимую России армию образованных людей, но он уже дает возможность упорному одиночке выучиться и воплотиться. Многое зависит от тебя самого — увы, даже слишком многое, если вспомнить, что прекрасно начавший ученье Новиков затем выключается из списка гимназистов и долгие годы спустя кается в письме Карамзину:
«Не забывайте, что с вами говорит идиот, не знающий никаких языков, не читавший никаких школьных философов и они никогда не лезли в мою голову; это странность, однако истинно было так».
Фонвизину хватило и любознательности и характера. Смешные истории о пуговицах латиниста и о Волге, которой так и не удалось влиться в Каспийское море, отразили университетский быт и, конечно, сказались на общем образовании Дениса Ивановича. И все-таки университет он покинул, изучив не только латинский и немецкий языки, но и — сверх программы — французский, чему немало помогло его честолюбие.
Во время памятной поездки в Петербург свел он знакомство со своим сверстником, отпрыском знатной семьи, «которому физиономия моя понравилась; но как скоро спросил он меня, знаю ли я по-французски, и услышал от меня, что не знаю, то он вдруг ко мне переменился и ко мне похолодел: он счел меня невеждою и худо воспитанным, начал надо мною шпынять; а я, приметя из оборота речей его, что он, кроме французского, коим говорил также плохо, не смыслит более ничего, стал отъедаться и моими эпиграммами загонял его так, что он унялся от насмешки и стал звать меня в гости; я отвечал учтиво, и мы разошлись приятельски. Но тут узнал я, сколько нужен молодому человеку французский язык, и для того твердо предпринял и начал учиться оному… Через два года я мог разуметь Вольтера и начал переводить стихами его „Альзиру“».