Петровское время — шеренга с правофланговым; даже в «миновете», даже в разгуле. Елизаветинское и екатерининское — маскарад. Одна личина ярче и причудливее другой — Разумовские, Потемкины, Нарышкины, Безбородки, Суворовы…
Что это? Вышла на простор русская душа, освободившись от страха перед дубинкою царя-плотника и вдохнув воздуха после бироновской петли? Конечно, и это тоже:
«Да — чудно, дивно было это время, но еще чуднее и дивнее было это общество! Какая смесь, пестрота, разнообразие! Сколько элементов разнородных, но связанных, но одушевленных единым духом! Безбожие и изуверство, грубость и утонченность, материализм и набожность, страсть к новизне и упорный фанатизм к старине, пиры и победы, роскошь и довольство, забавы и геркулесовские подвиги, великие умы, великие характеры всех цветов и образов и между ними Недоросли, Простаковы, Тарасы Скотинины и Бригадиры; дворянство, удивляющее французский двор своею светскою образованностию, и дворянство, выходившее с холопями на разбои!..»
Это монолог зависти; тоски и горячности в нем больше, чем строгой верности фактам, а недовольство настоящим, как оно обычно и бывает, заставило приукрасить прошедшее — что ж, тем выразительнее голос молодого Белинского, поданный из холодной и служилой России Николая, сказал о том, что именно отличало «эпоху чудаков».
Итак, «распахнись, душа»? Пожалуй, но что-то среди мелкого перепроизводства широких натур не наблюдалось и в те времена. И, надо полагать, дело не только в том, что малые людишки не попадали в поле зрения мемуаристов и историков.
Вероятно, все-таки люди с наклонностью к причудам рождаются столь же непроизвольно, как и люди гениальные, и от эпохи зависит, захочет ли она их заметить и принять. Возможно, я тут допускаю вольность с точки зрения… ну, допустим, генетики, но, во всяком случае, непроявившийся Моцарт или неразмахнувшийся Потемкин никакой статистикой учтен быть не может.
Русский исторический чудак, если не гордость, то хотя бы краса восемнадцатого столетия, — явление социальное. Даже экономическое.
Указ о вольности дворянства, который Петр Третий успел подписать 18 февраля 1762 года, за краткий миг своего удивительного царствования, и который освобождал дворян от обязательной службы отечеству, был всего только документальным подтверждением факта свершившегося или по крайней мере свершающегося. Впервые (и на исторически долгий срок) в России возникло и было юридически признано сословие, имеющее права и не имеющее обязанностей — ни перед властью, ни перед крестьянами — и пользующееся той противоестественной независимостью, какой и сам Петр Великий не имел, ибо отвечал, хотя не по принуждению, а по воле, за свое государство.
В истории Указ сыграл роль неоднозначную.
Неслужилые дворяне девятнадцатого века, избравшие отставку от государственной службы формой нравственного самоопределения, формой протеста, — они дети тех, кто был радостно огорошен манифестом Петра Третьего; даже рыцарская этика декабризма («Честь дороже присяги» — вот что придется услышать царю Николаю на одном из допросов) и та тянет корешок, пусть слабый, к знаменитому Указу. Да и в годы его принятия были достойные люди, предтечи, ласточки, еще не делающие весны, находившие серьезный смысл в удалении от государственных дел, — но не они решали дело. И не они рвали у власти Указ.
То, что стало бы безусловным благом в иных условиях, не было им в обществе, как бы лишенном равновесия. Указ оказался не то что преждевременным (всякая свобода только запаздывает, а не опережает время), но, как все, вызванное заботой не об общих интересах, а о привилегии для части общества, был трагикомически непоследователен.
Впрочем, для многих и просто трагически — без комизма.
Дворяне обретали долгожданную вольность, но она же немедля оборачивалась новыми тяготами для крестьян, новой бедой для всего государства.
Ключевский заметил, что по требованию исторической логики на другой же день после принятия манифеста, 19 февраля 1762 года, следовало отменить крепостное право, дав и крестьянам вольность. Да так оно и вышло, добавлял он с невеселым сарказмом, свобода и пришла 19 февраля, только спустя девяносто девять лет.
Это из области гримас истории, то есть отчасти из области комизма.
Что ж до самого февральского Указа, то возникновение его связано уже с комизмом чистым.
Князь Михаил Михайлович Щербатов, современник Фонвизина и дед Чаадаева, в язвительнейшем сочинении «О повреждении нравов в России» поведал со слов секретаря Петра Третьего Дмитрия Волкова (источник, стало быть, надежный, хотя, как водится, есть на сей счет и сомнения), будто бы царь увлекся некоей К. К. и, дабы скрыть от своей первой и главной любовницы Елизаветы Воронцовой, «что он всю ночь будет веселиться с новопривозною, сказал при ней Волкову, что он имеет с ним сию ночь препроводить в исполнении известного им важного дела в рассуждении благоустройства государства. Ночь пришла; Государь пошел веселиться с К. К., сказав Волкову, чтобы к завтрему какое знатное узаконение написал, и был заперт в пустую комнату с дацкою собакою».