Возвращаясь домой в седьмом часу сквозь золотистые сумерки той дивной осени, я обычно доходила до Оксфорд-стрит, садилась в автобус, доезжала до «Уголка ораторов», пересекала Гайд-Парк и выходила к Королевским Воротам. Меня заинтриговал необычный характер моей новой работы. Я ничего не записывала, но вечерами большей частью работала над моим романом, и дневные впечатления, перегруппировываясь у меня в голове, складывались в два женских образа, что я вывела в «Уоррендере Ловите», — Шарлотты и Пруденс. Не то чтобы моя Шарлотта была полностью списана с Берил Тимс, отнюдь нет, да и старуха Пруденс вовсе не была копией матушки сэра Квентина. Персонажи сами собой возникали в моем подсознании — как сумма всего, что я знала о других, и моей собственной скрытой натуры; по-другому со мной не бывает. Иной раз я встречаю в настоящей жизни придуманный мной персонаж уже после того, как роман завершен и опубликован. Что касается образа самого Уоррендера Ловита, то в основных своих чертах он сложился и определился задолго до того, как я увидела сэра Квентина.
Сейчас, приступая к этой главе своей автобиографии, я живо вспоминаю, — а было это в те дни, когда я писала «Уоррендера Ловита» без особой надежды увидеть книгу опубликованной, но подгоняемая одним лишь навязчивым желанием писать, — как однажды вечером я возвращалась домой через парк, поглощенная мыслями о моем романе и о Берил Тимс, образчике человеческой природы, и вдруг стала посредине дорожки. Мимо шли люди, одни навстречу, другие обгоняя меня, спешили домой, как и я, после трудового дня. Все конкретные соображения о миссис Тимс и воплощаемом ею типе женщины вылетели у меня из головы. Люди шли мимо, мужчины и юноши в темных костюмах и девушки в шляпках и пальто, судя по крою — от портного, а я стояла как вкопанная. Мне совершенно отчетливо подумалось: «Как чудесно ощущать себя писательницей и женщиной в двадцатом веке». То, что я женщина и живу в двадцатом веке, разумелось само собой. А твердое убеждение в том, что я писательница, не покидало меня ни тогда, ни потом. Итак, я стояла на дорожке в Гайд-Парке тем октябрьским вечером 1949 года, а на моей особе чудесным образом, можно сказать, сошлись все эти три обстоятельства, и я, столь счастливая, пошла своей дорогой.
Я частенько думала о Берил Тимс — женщине того типа, который я в конечном счете поименовала Английской Розой. Не то чтобы эти женщины походили на английскую розу, какое там! Но в своих собственных глазах, как я понимала, они ею были. Данный тип вызывал у меня омерзение и одновременно острый интерес — таковы уж были аппетиты моего воображения и жажда все познать до конца. Ее жеманное кудахтанье, когда мы бывали вдвоем, ее жадность собственницы до такой степени пробудили мою творческую бдительность, что я сама начала подчирикивать, чтобы ее раздразнить, и даже, боюсь, ублажала собственную жадность до ее реакций тем, что их провоцировала. Она пришла в восторг от брошки, которая была на мне, — моей лучшей броши, овальной рисованной миниатюры на слоновой кости в оправе из легированной меди. Она изображала девичью головку с распущенными по-сельски волосами. Как тогда было принято, я носила ансамбль — брошь, пальто и юбка в одних тонах, — и Берил Тимс пришла в восторг, увидев брошь у меня на лацкане. Я ненавидела Берил Тимс, сидя с нею на кухне за утренней чашкой кофе и выслушивая ее кудахтанье по поводу моей очаровательной брошки. Я ненавидела ее так люто, что отцепила брошь и отдала ей — во искупление моей ненависти. Но я получила в награду блеск ее глаз и открытый от изумления большой толстогубый рот.
— Вы серьезно? — воскликнула она.
— Ну конечно.
— Она вам не нравится?
— Напротив, нравится.
— Тогда зачем вы ее отдаете? — спросила она с ядовитой подозрительностью человека, которого жизнь, возможно, никогда не баловала. Она приколола брошку на платье. Может, мистер Тимс совсем ее замордовал, подумала я и сказала:
— Берите и носите себе на здоровье, — совершенно искренне. Затем пошла к раковине ополоснуть чашку. Берил Тимс последовала моему примеру.
— У меня на ободке остаются следы от помады, — сообщила она. — Мужчины не любят, когда на чашке или стакане остается помада, правда? Но любят напомаженных. Моей помадой всегда восхищаются — у нее чудесный оттенок. Называется «Английская Роза».
Она и вправду напоминала ужасную женушку моего любовника. Затем последовало:
— Мужчины любят, когда женщина носит украшения.
Стоило нам остаться вдвоем, как разговор сводился к тому, что именно любят мужчины. На второй неделе нашего знакомства она спросила, не собираюсь ли я замуж.
— Нет, я пишу стихи. Мне нравится писать. Замужество только помешает.
Ответ сам пришел ко мне, я ничего не обдумывала заранее, но, видимо, мои слова прозвучали выспренне, потому что она глянула на меня с осуждением и заметила:
— Но ведь вполне можно выйти замуж, завести детей, а стихи писать вечером, уложив маленьких спать.
Я улыбнулась. Хорошенькой я не была, но знала, что от улыбки лицо у меня совершенно меняется, и в любом случае мне удалось вывести Берил Тимс из себя.
Эта ее осуждающая мина живо напомнила мне выражение, появившееся при других обстоятельствах на лице у Дотти, жены моего любовника. Дотти, нужно сказать, была пообразованнее Берил Тимс, но мина была та же самая. Она бросила мне обвинение в связи с ее мужем, что, по-моему, было с ее стороны просто скучно. Я ответила:
— Верно, Дотти, я его люблю. От случая к случаю, когда он не помеха моей поэзии и всему прочему. А вообще-то я принялась за роман, и это требует от меня напряжения всех творческих сил — я, видишь ли, все постигаю через творчество. Так что случаи с Лесли, видимо, поредеют.
Дотти успокоилась — никто, стало быть, не собирается отбивать у нее мужика, но в то же время ужаснулась моему, по ее словам, ненормальному отношению, которое для меня было самым что ни на есть нормальным.
— У тебя голова правит сердцем, — в ужасе изрекла она.
Я сказала, что глупо так говорить. Она знала, что я права, но в решительные минуты цеплялась за общие места. Будучи особой высоконравственной, она в ответ обвинила меня в духовной гордыне:
— Гордыня до добра не доводит, — заявила Дотти.
В действительности вся моя гордыня сводилась к гордости за свое призвание; я ничего не могла с ней поделать и никогда не считала, что она непременно до чего-то «доводит». У Дотти было приятное молодое лицо, полные груди и бедра и толстые лодыжки. Католичка, она была безоглядно предана культу девы Марии и вконец задурила себе голову ее благими милостями; постоянное кудахтанье на тему о Богородице не делало чести изрядному уму Дотти.
Сказав свое слово, Дотти, однако, тем и ограничилась. В ванной у нее я заприметила флакон духов «Английская Роза», что вызвало у меня отвращение, но в то же время порадовало и ублажило, поскольку подтверждало складывающееся о ней представление. Я в жизни многому научилась от Дотти — она давала мне наставления, которыми я с пользой пренебрегала. От меня она ничему полезному не научилась.
Но Берил Тимс была Английской Розой похлеще и пострашнее. К тому же и общаться с ней тогда мне приходилось чаще, чем с Дотти. Однако во всей своей красе она впервые предстала передо мной только через несколько недель, на неофициальном собрании «Общества автобиографов» — тех самых, чьи воспоминания я приводила в грамотный, удобочитаемый вид и перепечатывала на машинке. До тех пор я наблюдала, как Берил ведет себя с сэром Квентином, неизменно прибегая к вызывающему тону, который не вызывал, однако, желаемого эффекта; Берил не могла взять в толк почему, но ведь она была глупой.
— Мужчины любят, когда им перечат, — сказала она мне, — вот только сэр Квентин другой раз совсем не так меня понимает. А у меня еще его мать на руках, разве нет?
С сэром Квентином она вела форменные сражения, пытаясь, ясное дело, возбудить его, — но тщетно. Высокий чин или цепочка титулов одни лишь могли заставить его содрогнуться в пароксизме наслаждения. Но он держал Берил Тимс в состоянии надежды. Я также внимательно наблюдала за отношением Берил к леди Эдвине, матушке сэра Квентина. Берил была при ней тюремщицей и компаньонкой.