Глава четвертая
I
Стоял август шестнадцатого года. Энтузиазм Брусиловского прорыва иссяк, и Новохоперский полк, потеряв в боях до половины личного состава, намертво застрял в окрестностях Кимполунге.
Первый батальон, где Граевский командовал третьей ротой, расположился в полуразрушенном зажиточном имении. Война не пощадила строений, зато уцелел прохладный, пахнущий сыростью подвал, где хранились бочки, бочонки, огромные оплетенные бутыли. От их содержимого становилось легче на душе и теплее на сердце, забывались ужасы недавней бойни.
Вечерами, когда в небе загорались чужие, непривычно яркие звезды, офицеры батальона устраивали «бомбаусы» и, смешивая красное вино со спиртом, напивались чертиков. Позади остались переправа через Прут, преодоление хребта Обчина-Маре и взятие Черновиц, так что, послужив верой и правдой отечеству, можно и даже должно было послужить Бахусу.
В конце второй недели ничегонеделанья Граевского зазвал к себе командир шестой роты капитан граф Ухтомский – бабник, пьяница и большой оригинал. Несмотря на уговоры своего друга великого князя Михаила Александровича, он перевелся из лейб-гвардии в пехоту, всегда был выбрит, нафиксатуарен, надушен и ходил в атаку с сигарой в зубах, умудряясь при этом громко крыть австрийцев скверными словами.
– Граевский, приходи, будут дамы. L'amoure c'est une grosse affaire, l'amour…1 – Он сделал красноречивый жест и внезапно громко, словно застоявшийся жеребец, заржал.
Посмотрели бы на него предки, что сиживали в боярских шапках еще во времена Рюриковичей.
Обосновался граф глубоко под землей, в просторном, вырытом со знанием дела погребе. Сверху, прикрытые дерном, тройным накатом лежали буковые бревна, что было совсем не лишним, – закрепившись на перевале, австрийцы часто постреливали из пушек и минометов.
Когда Граевский вошел, веселье уже было в самом разгаре. За столом, освещенном керосиновой лампой, сидели офицеры и обещанные Ухтомским дамы – три сестрички милосердия из летучего лазарета. Было душно, стлался волнами табачный дым, раздавались пьяные мужские голоса и заливистый женский смех.
Дамы были без претензий. Одетые в серые платья и серые же косынки, они устали от серой монотонности войны, льющейся ручьем крови, сопереживания чужой боли. Устали настолько, что хотели любой ценой хоть ненадолго почувствовать себя женщинами.
– А, штабс-капитан. – Обрадовавшись Граевскому, граф наполнил кружку «красной розой» – жуткой смесью вина и спирта, и поднялся, едва не высадив головой потолок. – Ну-ка, штрафную ему! Пей до дна, пей до дна!
Сам он был уже изрядно пьян и стоял на ногах нетвердо, покачиваясь, словно на палубе в непогоду.
– Пей до дна, пей до дна, – подхватили все нестройным хором.
– Ваше здоровье. – Граевский выпил залпом, задержал дыхание и, усевшись за стол, вдруг заметил, что волосы у его соседки точь-в-точь как у Варвары. Такие же густые, с едва заметной рыжиной, чуть вьющиеся. А вот глаза совсем другие – усталые, какие-то выгоревшие, распутные. На мир они смотрели со спокойным цинизмом искушенной женщины. Раскрасневшееся лицо ее было округло, на щеках при улыбке обозначались ямочки.
– За знакомство. – Граевский криво улыбнулся, налил еще и, выпив одним духом, глянул на соседку: – Миль пардон. Не расслышал ваше имя. А, Киска? Очень, очень приятно.
Снова криво улыбнулся, налил себе и даме, выпил.
Последний раз он видел Варвару прошлым летом, когда во время отпуска навещал в «Дубках» дядюшку с тетушкой. Невеселая вышла поездка. В поместье было тягостно и молчаливо. Тетушка одряхлела, как-то сразу превратилась в полнотелую, скорбно вздыхающую старушку, дядюшку же не держали ноги, и его катала на инвалидном кресле желчная, неулыбчивая сиделка.
Они с женой сильно сдали весной, когда пришло известие, что старшая дочь Галина умерла вместе с мужем и ребенком от чумы. У тетушки тогда случилась нервная депрессия, а генерал пережил несчастье столь сильно, что слег с параличом. К началу лета он пошел на поправку, однако передвигаться самостоятельно все еще не мог и горестно тяготился своей беспомощностью. Ему были прописаны воздух, диета и полный покой, никаких волнений.
Тетушка, недомогая, днями не вставала с постели, дядюшка же сидел в беседке, держа на коленях любимого кота Кайзера, и читал сочинения Плутарха. Жизнь в «Дубках» остановилась.
Ольга коротала лето в городе, чтобы не прерывать занятий в социал-демократическом кружке. Учебу она забросила, полюбила молодежные сходки. Вечерами собирались у кого-нибудь на квартире, ставили самовар. Ели белый подовый хлеб с чайной колбасой, мыли кости правительству, дискутировали на революционные темы. Расходились за полночь.
Самой судьбой Граевскому было уготовано проводить все время в обществе Варвары. Им было безумно хорошо вдвоем в то лето, иногда даже казалось, что это пир во время чумы – где-то война, муки, смерть, а здесь – пенье соловьев, губы, прижатые к губам, блаженные мгновенья, сравнимые с вечностью. Только счастье – это ведь не птица, которую можно поймать, посадить в клетку и кормить салом, чтобы щебетала веселей. Граевский забыл об этом.
Накануне его отъезда в полк, когда они с Варварой, мокрые и счастливые, бессильно вытянулись на теплом песке, он предложил ей руку и сердце. Как был – голый, разгоряченный, со все еще вздыбленным мужским естеством. Предложил, и самому стало неловко – фарс какой-то чудовищный, пошлятина, от которой тошнотно сводит скулы. И даже обрадовался, услышав Варварин смех – необидный, понимающий.
– Никитушка, ты хоть и огненный жеребец, – сказала она тогда и, не оборачиваясь, пошла в воду, – но неподкованный, без седла и конюшни. Можно шею сломать.
Ее спина и ягодицы были в песке, рыжие волосы свободно падали на загорелые плечи.
Искупавшись, Варвара сразу же накинула платье и мило заговорила о пустяках. Весь следующий день она была нежна, пришла проводить Граевского на станцию, а в декабре прислала ему в полк письмо. Короткое, в три строки:
«Вышла замуж,
прости.
P. S. Очень люблю тебя. Твоя В.»
Хорошенький подарок к Новому году! Чуть позже пришла посылка от дядюшки. Тот прислал Граевскому на Рождество благословение и пару «картузов» отличного табака, настоящего довоенного месаксуди[1]. В посылке лежало письмо. В нем генерал писал, что здоровье его постепенно налаживается, с тетушкой нехорошо – начались провалы в памяти, а Варвара вышла замуж за банкира Багрицкого, выкреста, без роду и племени, сказочно разбогатевшего на военных поставках. Просил беречь себя и возвращаться с победой.
От Варвариного письма пахло духами, от дядюшкиного – лекарствами, чем-то застоявшимся, прогоркло-кислым.
– Фи, штабс-капитан, какой вы молчун. – Киска тем временем вставила в мундштук папироску, закусила янтарь крепкими, желтыми от табака зубами и, ухмыльнувшись пухлогубым ртом, подняла глаза на Граевского:
– Ну? Вы всегда так тяжелы на подъем?
Взгляд ее сделался кокетливым и шалым.
– Пардон. – Тот с некоторым опозданием чиркнул спичкой и, дав даме прикурить, смотрел на огонек, пока не стало жарко пальцам. – Не всегда.
От скудного освещения, духоты и спирта, смешанного с красным вином, Киска неожиданно показалась ему очень хорошенькой, потом он выпил еще и решил, что она просто красавица, куда там Варваре.
Ее письмо он вначале воспринял с философским спокойствием – ну, выходишь, так и выходи. Это уже позже его начали мучить ночные кошмары.
Каждый раз виделось одно и то же. Ему снился жирный, с воспаленными щеками и обрезанным членом – а как же иначе! – перекрещенный жид Багрицкий. Банкир хохотал золотозубой пастью так, что колыхалось брюхо, и, вихляя волосатым телом, грубо овладевал Варварой. Граевский видел ее брезгливо перекошенное лицо, крепко, до боли, смеженные ресницы, громко кричал во сне и, обливаясь холодным потом, просыпался. Ему не хотелось жить в то время, он первым подымался в штыки, охотником ходил в разведку, но остался цел и даже получил чин штабс-капитана за геройство.