Курчавились пшеничные чубы, бились друг об дружку кресты на оранжево-черных георгиевских ленточках. Цвет России, соль земли ее…
– А что думать-то? К Каледину лично мне не резон, я домой. – Паршин яростно почесал лоб, посмотрел на пальцы и, брезгливо скривившись, вытер их о полу шинели. – Чтобы резать товарищам глотки, не обязательно тащиться в Новочеркасск, на мой век их и в Петербурге хватит.
Искусанные губы его ухмылялись, взгляд серых глаз был тверд, они светились мрачной, безумной решительностью.
– Понятно. – Граевский шмыгнул носом и оглянулся на Страшилу, пытавшегося закрепить подошву при помощи обрывка проволоки. – Ты, Петя, что скажешь?
– Не держится ни черта. – Подпоручик удрученно выпятил губу, вздохнул. – Я как все. Что в Петербург, что на Дон, разницы нет.
Он в сердцах отбросил проволочную петлю и с видом философа античности принялся созерцать свой хромовый, на одну портянку, сапог – и что же с ним, стервецом, делать?
– Ну что ж, значит, берем курс на Петербург. – Граевский облегченно вздохнул – у него будто камень с души свалился, очень уж не хотелось ехать на Дон под знамена Каледина.
Все, устал от войны, надоело убивать людей. Кроме того, еще в ноябре дядюшка перестал отвечать на письма, и хотя Граевский успокаивал себя, мол, вселенский бардак, революционный хаос, российское разгильдяйство, тревога тупой иглой засела в сердце – по нынешним временам жизнь человека не стоит и полушки.
Однако же главное, что толкало его в Петербург, было желание увидеть Варвару. Понимал, конечно, что глупость, не раз ругал себя слюнтяем и тряпкой, но ничего не мог поделать – словно магнитом тянуло к злодейке. Ни самолюбие, ни уязвленная мужская гордость были не в силах стереть из памяти ее образ. Как тут не согласиться с древними – любовь это помрачение ума, сердечный жар, душевная болезнь…
– В Петербург, так в Петербург. – Кивнув, Страшила оторвал глаза от сапога и вытащил завернутый в бумажку кусочек сахара. Сдул табачные крошки, примерился и ловко расколол его на три части. – Берите, господа, подсластитесь. Чаю все равно не предвидится.
Ему в самом деле было глубоко плевать, куда ехать, главное – чтобы компания.
Они вырвались с полустанка лишь на третьи сутки, выстояв всю ночь на перроне и с трудом погрузившись на киевский поезд. Ехали нескучно – разместились втроем в вагонном сортире, с хрустом жевали замерзший хлеб, грели руки у свечного огарка. Воду брали из паровозного тендера, на остановках били в морду желающим влезть в окно, спали по очереди, сидя на толчке.
По вагону, колыхая махорочный туман, гуляли сквозняки, колеса одуряюще стучали на стыках, слышались храп и пьяные голоса. От холода, тесноты и вони мысли были куцыми, путанными, разговаривать не хотелось, казалось, вояж никогда не закончится.
Поезд между тем пересек румынскую границу, простояв сутки в Черновицах, переехал Южный Буг и огромной, многочленной гусеницей медленно полз по направлению к Киеву. За разбитым окном сортира проплывали голые, обсаженные гнездами деревья, избы, крытые соломой, покосившийся штакетник палисадов. По старинному наезженному шляху, наискось проложенному в степи, тянулись вереницами возы, дюжие мужики в тулупах скалились на поезд и, крутя вожжами, понукали смирных, залохмативших к морозам лошадей. Мать Россия, ни начала, ни конца, ни края…
Пока стояли в Фастове, по составу пополз слух, будто бы большевики двадцатью эшелонами наступают на Киев, уже вырезали пол-Чернигова, и вода в Десне стала красной, как сок бурака. А главнокомандующими над ними стоят двое, Валленштейн из жидов и Муравьев, нашенский, коренной.
– Вот и ладно, приедем – подсобим. – Солдатня воодушевилась, по вагонами покатились стихийные митинги. – Пора, пора хохлацких буржуев взять за глотку. А то, пока мы в окопах гнили, они там на хлебах, яйцах и сале совсем жиром заплыли.
На самом же деле все обстояло несколько иначе – слухи они и есть слухи. У большевиков под штыками стояло всего восемь тысяч бойцов, командир у них был один – Валленштейн, перекрестившийся в Муравьева, а Чернигов почти совсем не пострадал и отделался «контрибуцией» в пятьдесят тысяч рублей. Покарал же пролетарский суд буржуев в провинциальном Глухове, их там вырезали под корень, не пощадили даже «контрреволюционное семя». Мальчишек-гимназистов кончали прямо за партами. Классовая борьба, как говорил товарищ Ленин, компромиссов не терпит.
Был уже вечер, когда наконец прибыли в Киев. За окнами потянулись вокзальные бараки, грязный, год уж как не убиравшийся перрон, толпы озлобленных, замерзших людей. Заскрипели тормоза, поезд, дернувшись, встал, и, судя по всему, надолго – состав загнали в «отстойник», на запасные пути, паровоз, прощально заревев, покатил в депо.
– Сука, сцепной! За ноги повесим!
Солдатня серой безликой массой вывалилась из вагонов и, страшно матерясь, пытаясь согреться на ходу, растворилась в лабиринте привокзальных улиц. Всем было ясно, что застряли намертво.
Киев встречал непрошеных гостей непогодой. Падал мокрый, противный снег, шквальный ветер гудел в проводах, облеплял белой кашей деревья Мариинского парка, купола собора Софии, памятник Богдану Хмельницкому, величаво указующий вдаль державной булавой. Тучи, казалось, опустились на землю, мгла поглотила даже белый электрический крест в руках исполинского Владимира. Было слякотно, холодно и промозгло. В такой вечер хорошо сидеть у камина, макая бисквиты в портвейн, и вести приятную беседу, а не шататься на ночь глядя с голодным брюхом по улицам чужого города.
– Да, Днепр чуден лишь при тихой погоде. – Граевский спрыгнул с вагонной подножки и, ежась, поднял воротник шинели. – Думаю, глоток-другой спирта нам не повредит.
– И пулярка с трюфелями. – Страшила, разминая ноги, пару раз присел, звонко стукнул кулачищем о ладонь. – А еще хорошо принять ванну, чтоб все вши в пене захлебнулись.
Паршин зябко передернул плечами, закурил и снисходительно усмехнулся:
– Ты, Петя, одичал в окопах, забыл, что такое цивилизация. Товарищи сюда еще носа не совали, значит, пожрать и выпить найдется. Были б только деньги, а это не вопрос.
Он сплюнул и с многозначительным видом похлопал себя по сапогу, за голенищем которого прела пачка думских ассигнаций – отец каждый месяц присылал ему по тысяче рублей на расходы.
– Цивилизация, говоришь? – Страшила оглядел свой сапог, донельзя рваный, обвязанный, чтобы не потерять подошву, веревкой, и набросил на плечи вещмешок. – Посмотрим!
Он был не в настроении, хмурился, угрюмо катал на скулах желваки – последние сутки прошли без пищи.
Невесело было на киевских улицах в тот зимний вечер. Лавки, конфексионы закрывались рано, многие витрины и вовсе были заколочены. Из-за дверей трактиров и кабаков не доносилось криков «Хай живе!», призывного звона бокалов и истомно-чувственных звуков танго – не гулялось что-то сегодня. Да и кому гулять?
Ясновельможный пан Петлюра, радевший за «самостийну неньку Украйну», подался от греха в Житомир. Вместе с ним сбежало и «вильно козатцво», грозившееся порубать всех комиссаров, жидов и москалей. Офицеры, не ушедшие ни на Дон, ни к Петлюре, держались нейтрально и тихо, словно мыши, сидели по домам. Скучно стало в Киеве – ни бойких маклеров в синих шевиотовых костюмах, ни загадочных красавиц, кутающихся в меха, ни гарных хлопцев в алых свитках, смушковых шапках и широких, словно море, шароварах с мотней, метущей по земле. Над городом набухшей тучей нависла неопределенность.
В Липках, фешенебельном районе каменных особняков, царила тихая паника, рядовые обыватели забились по квартирам, с прилавков сразу исчезли спички, мука и соль. Мирные, в отличие от Валленштейна, евреи прятали барахло и готовились к худшему – по Украине уже вовсю шли погромы. Одни только воры с Крещатика, городская рвань и шпана с Подола ждали красных с нетерпением – надеялись снять сливки во время суматохи. Обреченный город тихо дожидался своей участи. А с неба все валил мокрый снег, одевая в саван улицы, бульвары и дома, еще хранящие величие минувших столетий.