III
На станцию Дубки поезд прибыл под вечер. Граевский первым выбрался из-под брезента, спрыгнул на перрон, и сердце его учащенно забилось – воздух, словно в детстве, отдавал углем, жженой нефтью и тем волнующим запахом чего-то несбыточного и манящего, какой бывает только на железной дороге.
Серый, с зубчатыми башнями вокзал по-прежнему напоминал старинный замок, но стены его теперь щерились провалами окон, да кто-то подстрелил круглые часы над входом, и время для них остановилось. Все так же жалась к Богу церквуха в слободе, знакомо тянулись в небо курчавые дымы, только вот на рынке было непривычно пусто. С оглядкой торговали с рук закутанные бабы, промеж закрытых лавок бродил расхристанный цыган.
– Тихо, Женя, не падай. – Граевский поддержал неловко спрыгнувшего Паршина, щурясь, вытянул из кармана кисет. – Сейчас, только закурю.
Красные лучи закатного солнца били ему прямо в лицо, наверное, поэтому на глаза наворачивались слезы. Подумать только, ведь не прошло и трех лет, как он вот так же стоял на этом перроне, а Варвара крепко обнимала его и на виду у всех целовала нежными, пахнущими малиной губами. Был теплый июльский вечер, в воздухе роилась мошкара, легкий ветерок шевелил листья винограда, овивавшего вокзальные колонны. В ожидании поезда они болтали ни о чем, курили, ели из корзинки купленную по дороге малину.
Солнце, уходя за горизонт, золотило Варваре волосы, тысячами брызг дробилось в яхонтах сережек, аромат духов горчил, словно так и не произнесенные слова прощания. Кажется, вечность пролетела с тех пор, все осталось в той далекой, нереальной жизни, воспоминания о которой призрачны, словно сон. А может, он просто надрался до бесчувствия и все привиделось ему в коньячном расслаблении – лунная дорожка на воде, дымчатые всполохи сирени, ласковые руки, обнимавшие его шею? Эротические фантазюшки – благодатный посев на тучной ниве рукоблюдия. Фантазюшки?
Граевскому вдруг захотелось броситься через пути, промчаться по привокзальным улицам и мимо вековых стволов, сквозь величавую дубраву бежать к замерзшему озеру, где на островке в окружении сосен дремлет старая ветвистая береза. Прижаться к ней щекой, дотронуться до почерневшей, почти уже неразличимой надписи «Н + В = Л».
– А что стоим-то на морозе, господа? Не нагулялись? – Страшила, разгоняя кровь, мощно взмахнул руками, стукнул кулаком о ладонь. – Сейчас первое дело спиртику, да и поесть в тепле не помешает. Пока доберемся до тетушкиных наливок-то. – Он подмигнул Граевскому и, окинув платформу наметанным глазом, радостно оскалился: – Ага! Мелкобуржуазную стихию еще не дорезали!
У мордастой бойкоголосой тетки они купили мутного самогона, рассовали по карманам хлеб, сало, вяленых лещей и, подгоняемые холодом, спешно направились к зданию вокзала. Правда, в залах его было не намного теплее, чем на улице. Сквозь разбитые окна наметало снег, он копился белыми холмиками и не таял, ветер, свирепея, громыхал кровельным железом, жутко завывал в щелях прохудившейся крыши. На мозаичном полу горели костерки, вокруг теснились нищие, оборванные люди, многие были будто не в себе или пьяны до совершенно скотского состояния.
Люди эти не ждали поезда – дальше ехать им было некуда, паровоз их жизни прибыл на конечную станцию. Кто это сказал, что homo res sacra[1]?
В зале ожидания первого класса офицеры, не присаживаясь, хватанули из горлышка огненного первача, на весу порезав хлеб и сало, стали есть. Граевский пил сивуху, ломал вдоль хребта икряного, жирного леща, а сам все посматривал на стену, где сохранились старинные, еще довоенного выпуска объявления-рекламы:
«Паровые молотилки „Мак-Кормик“»
«Колбасная „Диц“»
«Волжское пароходство „Самолет“»
«Несравненная „Рябина на коньяке“ господина Шустова»
«Лодочные моторы „Иохим и К“»
«Дивные велосипеды „Пежо“»
Края плакатов были оборваны, глянцевая бумага пожелтела и пошла морщинами – время. Да, чертово безжалостное время! Помнится, мальчишкой он мечтал вот о таком велосипеде – на дутых шинах, с клаксоном и свободным ходом, и, когда дядюшка купил ему это чудо, часами колесил по окрестностям, посадив хохочущую Варварку на багажник. На ней еще был такой смешной матросский костюмчик с пуговками. Как же давно это было, еще в прошлом веке… Граевский снова приложился к первачу, сморщился и внезапно, ощутив на себе чей-то взгляд, резко повернул голову.
На него смотрел исподлобья донельзя оборванный старик-нищий в жалком подобии армяка. Он сидел, словно неживой, подобрав под себя ноги, бессильно привалившись к стене. В тусклых отблесках костра лицо его казалось посмертной маской, бесформенным пятном чернела скважина раззявленного рта.
«Постой-ка, постой». Граевский непроизвольно сделал шаг, вгляделся и с трудом узнал в нищем оборванце дядюшкиного управляющего, некогда статного, степенного мужика с густыми аракчеевскими бакенбардами. Как же звали его? Вроде Филимоном, ну да, точно, Филимоном, у него еще дочка ходила в горничных у тетушки, очень даже недурная блондинка.
– Простите, господа. – Ужасное предчувствие охватило Граевского, на ходу вытирая губы, еле сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег, он подошел к нищему. – Филимон, ты? Что с генералом?
– Здравствуй, барин! И я тебя сразу признал, обхудал только ты, с лица спал. – Нищий говорил с трудом, шепелявя, язык плохо слушался его. – Ох, барин…
Он вдруг перекрестился, и по грязной корке его лица покатились слезы.
– А Всеволода Назаровича убили. И его, и Изольду Павловну. Еще в октябре. Выблядок конюха нашего, Митька Сурчин, со слободской шелупенью. Из наганов положили и с балкона, прямо на клумбу. А котика-то генеральского за хвост и об стену, ржали, словно жеребцы. Благодарствую, господин хороший. – Нищий поднял глаза на подошедшего Страшилу и, жадно посмотрев на сало, взял кусок хлеба, стал перетирать его воспаленными деснами. – Только жевать-то вот нечем, зубы-то мне все того, Митька, сука, лично каблуками старался.
Филимон всхлипнул, глянул на окаменевшего Граевского, затем на бутылку с остатками первача.
– Винца бы мне, барин. Горит все внутри.
Он с животным стоном, двигая кадыком, приложился к горлышку, поперхнулся, закашлялся, и в бесцветном голосе его послышалась злоба.
– А как убили генерала-то с Изольдой Павловной, Митька за отца своего взялся. Ты, говорит, папаша, скрытая контра и получи за это пролетарскую кару, полторы тыщи шомполов. И своего родителя кровного насмерть запорол. До самого хребта просекли.
Филимон умолк, снова отхлебнул самогона. Глаза его осоловели, нижняя губа безвольно отвисла, по подбородку потянулись слюни.
– Погоди, погоди, не спи. – Паршин нагнулся и нетерпеливо тронул его за плечо: – Дальше-то что?
Он слушал старика внимательно, время от времени по его лицу пробегала судорога.
– А что дальше, господин хороший? – Дернув кудлатой головой, Филимон разлепил веки и мутно посмотрел Паршину в лицо. – Дальше нет ничего, темень одна. Как настала ночь, я Всеволода Назаровича с барыней схоронил, у беседки, и кота, прости Господи, им в могилу положил, уж больно генерал его любил. А на другой день Митька прознал об этом и ну со своими крушить мне ребра, зубы все выбили, спину изломали. Теперь и жизнь-то в тягость, под себя хожу. Спасибо еще, кучер Мирон сюда привез, на кормление, побираться. А Митька, сука, нынче в уполномоченных ходит, в генеральском доме ячейку устроили, каждый вечер пьют-гуляют, с бабами. Тех еще шалав набрали, слободских, таскаются с ними по усадьбам, добро телегами вывозят. Говорят, коммуния.
– А что, отец, много народу у них в ячейке ночует? – Страшила собрал, сколько было, еды, протянул нищему, но тот не взял, перекрестился:
– Спаси Христос, добрый человек, только не в коня корм. Ты себя обделяешь, а мне все одно, в прок не идет, да и отымут, свои же, народ нынче жалости не знает. Бутылочку только вот оставь, одна радость – освинеть, себя не помнить. А совдеповских этих с дюжину наберется, к ночи перепьются всей ячейкой, с комиссаршами.