Филимон вдруг будто подавился чем-то, застонал и громко, навзрыд, заплакал.
– Может, помнишь, барин, Любашу, дочку-то мою? Ссильничали ее, целой ватагой, изголялись всю ночь, а наутро села она в лодочку, переплыла озерцо да и повесилась на березке. Знаешь, высокая такая, на стволе еще вырезано что-то. Жених ведь был у нее, не снесла сраму.
Всем телом сотрясаясь от рыданий, Филимон говорил что-то еще, но Граевский не слышал. Кровь бросилась ему в голову, его охватила темная, безудержная ярость, захотелось вывернуть наружу все темное, что было в душе, и зубами рвать человеческие глотки. Он закричал, рванулся через зал, но, справившись с собой, остановился у дверей и, рассыпая махорку, принялся вертеть «собачью ногу». Прикурить удалось только с третьей спички.
– Бывай, отец. – Не спуская с Граевского глаз, Страшила подождал, пока старик допьет сивуху, тяжело вздохнул и тронул Паршина за рукав: – Пошли, Женя.
Он как-то сразу постарел, обычно добродушное лицо его сделалось свирепым и злым, пухлогубый рот подобрался в страшную, косую черточку.
– На. – Паршин все же сунул нищему горбушку и, ссутулившись, поплелся следом за Страшилой, в его глазах блестели слезы неутоленной ярости. Он не стал спрашивать, какой из себя этот Митька Сурчин, – всех подряд, под корень, пусть на том свете разбирают, кто есть кто.
– Дай-ка присмолить, командир. – Они свернули «козьи ножки» и, покурив в молчании, медленно вышли на привокзальную площадь. Солнце уже скрылось за коньками крыш, небо стремительно наливалось чернотой, сквозь которую проглядывали луна и россыпь неярких звезд.
– Так, говоришь, верст десять до имения? – Страшила чиркнул спичкой и поднес огонек к циферблату часов. – Время есть, может, погреем душу на дорожку, вы как, господа?
Господа не возражали. В хитросплетении слободских улиц они отыскали занюханный кабак, устроившись в углу, спросили чаю, водки и чего-нибудь горячего поесть. Заведение, как видно, знавало и лучшие времена. Мебель была добротной, мореного дуба, у среднего стола высился массивный шкап со множеством полок, на которых когда-то красовались ряды разноцветных бутылок и графинов, на стене тускло отсвечивал огромный, в сажень, медный таз, в каких прежде среди колотого льда трепетала живая стерлядь.
Увы, все преходяще. Вместо полудюжины пар цветочного чаю, графинчика листовки и суточных щей с подовыми пирогами, жареного поросенка с кашей и перчистой московской селянки с осетриной какая-то молодуха в засаленном фартуке подала жидкий «капорский» взвар из медуницы и кипрея, бутыль сивухи и картошку с толченым салом, залитую простоквашей. Однако же в заведении было тепло, никто не шмалял из маузера, и офицеры, согревшись, сидели за столом до самого закрытия. Большей частью молчали, говорить не хотелось.
Когда они вышли на улицу, было уже за полночь. На слободой висела тишина, только где-то брехала пустолайка да со стороны вокзала слышались гудки маневровой кукушки.
– Холодает. – Страшила помочился на забор, застегнув штаны, повернулся к Граевскому: – Надо двигать, пока дойдем, будет в самый раз. Споем товарищам колыбельную.
В самый раз – это часам к четырем, когда караульным больше всего на свете хочется спать. Сонное время, моряки называют его «собачьей вахтой».
Они вышли из поселка, перебрались по мостку через безымянную речушку и по заснеженной аллее углубились в сонную столетнюю дубраву. Стояла тишина, морозный воздух благоухал антоновкой, деревья высились торжественно и величаво – все бы чудно, если б не мороз, темень и чувство нетерпения, рожденное дикой, подкатывающей к горлу злобой. Отмахав с десяток верст, офицеры наконец вышли к озеру, и Граевский стиснул зубы словно от боли – искореженные лодки зимовали во льду, сарай для весел сгорел, и пепелище было укрыто пушистым холодным саваном. Лет двадцать, поди, стоял, теперь вот помешал кому-то…
– Три сорок пять, уложились в аккурат, ребятушки. – Страшила закурил и, затянувшись, передал самокрутку Паршину: – Да, не мучайся ты, Женя, оставишь мне.
Вертеть цигарку на морозе одной рукой удовольствие еще то.
Они перевели дух, перекурили и, крадучись, от дерева к дереву, стали подбираться к усадьбе. Дом спал, окна его были темны и безжизненны, только через стекла входных дверей пробивалось тусклое мерцающее свечение.
– Внизу, как пить дать, караульный, хорошо, если спит, стервец. – Последним добежав до огромного, нависающего над крышей дуба, Страшила машинально проверил ухо, выругался. – Зараза, отрезать его, к черту, до конца. Командир, как действовать будем, по-тихому или со скандалом? По мне, так лучше со скандалом.
Его изводило раненое ухо, оно чудовищно распухло и саднило так, будто в него медленно втыкали тысячи тупых игл. Как все здоровые люди, Страшила терпеть не мог болячек, и чувство собственной неполноценности крайне угнетало его. Все эта чертова железная дорога, в последний раз уж слишком жесткий вагон попался…
– Действовать, Петя, будем по обстановке, а уж о входной двери я позабочусь. – Голос Граевского дрогнул. – На втором этаже в окне шпингалеты на честном слове держатся. Открыть – делать нечего.
Он не стал говорить, что сам же и постарался, после того как Варвара, обидевшись на что-то, закрылась в комнате и полночи изводила его холодной неприступностью. Оторвал и для вида поставил на место от руки, чтобы никаких больше затворничеств. Тогда не пригодилось.
Крадучись, офицеры прошли вдоль стены и остановились у веранды.
– Женя, подержи. – Граевский сбросил вещмешок, скинул полушубок на руки Паршину и повернулся к Страшиле: – Петя, сделай-ка ступеньку.
С его помощью он забрался на крышу и, увязая в снегу, двинулся к хорошо знакомому окну под широким железным козырьком. Господи, как же давно он, влюбленный и шалый, крался вот так же ночною порой, и не было у него на сердце ни злости, ни ненависти, ни леденящего разум безразличия к человеческой жизни. Только любовь. Pac'e gioja. С неба, иссеченного кнутами молний, низвергалась потоками вода, дождь стучал по песку дорожек, по листве дубов, по живому благоуханному ковру цветников и клумб. Идти было тяжелее, чем сейчас, ноги разъезжались на покатой крыше, но он не обращал внимания на такие пустяки – его ждала Варвара, загадочная и желанная.
Будущее казалось полным любви и счастья, он подставлял лицо звенящим струям, и голова его шла кругом от пьяного аромата сирени. Где вы, лютики-цветочки? Кругом один только мертвый, холодный снег. Граевский проглотил вязкий комок и почувствовал, как его переполняет ярость, холодная и беспощадная, словно во время штыковой атаки. Он подошел к Варвариному окну, прислушался и осторожно подал рамы на себя. Шпингалеты послушно отошли, и, распахнув окно, Граевский мягко, по-кошачьи, спрыгнул в комнату. В нос шибануло табаком, перегаром, теплой вонью неопрятного жилья.
Спертый воздух сотрясался от храпа – мощного, раскатистого, на два голоса. В углу, на Варвариной кровати, спали мужчина и женщина, ее нога, свесившись до пола, молочно белела в темноте. Похолодев от ненависти, Граевский вытащил кинжал, острейший золингеновский клинок, добытый в штыковом бою, и, взяв его поудобней, подошел ближе. Женщина лежала на спине, положив голову мужчине на грудь, на ее сером, оплывшем лице выделялся крупный, картофелиной, нос, из провала раззявленного рта несло прогорклым сивушным перегаром.
Баюшки-баю, – примерившись, Граевский дважды чирканул клинком, и храп мгновенно смолк, превратившись в булькающие, захлебывающиеся звуки. Haec fas ut felix vivas[1]. Обтерев клинок об одеяло, Граевский вышел в коридор и по стенке, на ощупь, двинулся по коридору – путь был хорошо знаком.
Он мягко переставлял удобно обутые ноги, внимательно вслушивался в темноту, а сам не переставал удивляться собственному спокойствию – сегодня ему второй раз в жизни пришлось убить женщину. Впрочем, разве это женщина? Самка из стаи падальщиков. Хищных, опасных и кровожадных. Таких нужно уничтожать сразу, со спокойным сердцем. Пока не вцепились в глотку…