— Татарка, что ль, унесла?
— Она… — выдохнул Фомка и уронил вихрастую голову на грудь, но тут же задиристо мотнул ею, как молодой бычок, и сказал: — Видал ее глаза? Руку, стан, ходит как? Кто ж ее такую только придумал? Кто глаза ей такие дал? Чтобы меня до седла рассечь, душу мою вынуть! Да так и шашкой не ударишь. Нет таких шашек! Разве Гурдой?.. Черные-черные, быстрые-быстрые… Вот и бродил я, как волк, вдоль Терека. Чего искал? Чего хотел? Разве ж я знаю? А ты сердиться на меня вздумал!
— Да я уже не сержусь на тебя, Фома, — сказал не на шутку встревоженный за друга Акимка. — Только пустое это! Тебе ли печалиться о дикой татарке, злой, некрещеной? Шел сейчас, на околице встретил наших девок станичных. Все только о тебе и говорят. Любую выбирай! Разве Агашку Рудых можно с татаркой сравнить? Что молчишь? А глаза эти черные — ворожба одна, присуха, приворот, призор… Вот что, друг ты мой, пойдем к бабке Серафиме…
Акимка запнулся, будто вспомнил, что-то досадное, но выправился.
— Бабка Серафима сглаз с тебя снимет, приворот отведет. Помнишь, Родьку Босых замужняя казачка из соседней станицы присушила? Бегал по степи, как дрофа! Бабка Серафима только пошептала, волосок у него срезала, травку какую-то сожгла, иголкой куда-то тыкала, и все с Родьки как рукой сняло. Ты ж сам мне про него рассказывал?
— Дурак ты, Акишка, истинный дурак! — вступил в разговор дед Епишка. — Не люблю тебя, дурака, не люблю! Брешешь, а сам ничего порядком не разумеешь. Бабка Серафима даже корову у хорунжихи сохранить не смогла, а тут — живой человек, как есть! Родьке Босых в той станице репу начистили, вот и все лечение. Он теперь на девок вообще смотреть боится! Казачек бабка Серафима пользовать может, тут спорить не буду, может. Но казаков ей не взять! Куды ей! А уж на ту сторону Терека ей иголкой не дотыкнуть! Дурак ты, Акишка! Не люблю…
— Что вы брешете пустое! — Фомка стукнул по столу кулаком. — Решено все! Чтобы Фомка Ивашков к бабке за подмогой пошел?! Выйду лучше на тот берег, пусть чеченская пуля меня вылечит! И толковать больше не о чем — решено все, и назад я поворачивать не буду… Что, Акимка, будешь мне в моем деле помощником, или нет? Говори!
— Не сказал же еще, в каком деле.
— Разве ж друг настоящий спрашивает? Разве казак сомневается, когда его на дело зовут? Ну? Пойдешь со мной?
Акимка стукнул по столу кулаком, точь-в-точь, как Фомка минуту назад, и сказал:
— Пойду, Фомка! Куда ты, туда и я! Хоть к Ша милю самому в логово!
— Ай, молодца — казаки! — закричал порядком захмелевший дед Епишка. — Теперь люблю обоих! Сам с вами пойду! Без деда Епишки вам не сладить это дело. Жизнь моя — не краденая… Нет, не сладить. Щенята вы еще мокрохвостые на такие дела ходить…
— Молчи, дед! — оборвал его Фомка. — К Шамилю, не Шамилю, а в Чеченю пойдем. Решил я девку эту силком привезти… Что, Аким, потупился? Боишься?
— Нет, Фома, не боюсь я. Только где же ты ее в Чечене искать будешь? Аул их пожгли, пушками разметали. Где она прячется?
— А-а а! — крикнул Фомка. — Вот и ты думаешь, что друг твой разум совсем потерял, вслепую хочет скакать невесть куда! Слушай, Аким! С толмачом я татарским переговорил, денег ему дал. Разумеешь? В соседнем ауле Айшат. У родичей своих дальних проживает. Только нельзя эго дело откладывать. Урядник сказал, что аул этот немирный тоже скоро солдаты жечь будут. Кумекаешь? Завтра ночью поедем…
— Поедем? — переспросил Акимка.
Что давеча мертвяком Акимку обозвала Глашка, пристыдила, мол, девок боится, бирюком ходит, это было полбеды. А вот что старое отцовское седло который год в хате лежит, поди уж ссохлось совсем, это было казаку больней всего. Чем без коня он был лучше простого солдата? Дело известное! Бедность плачет, а богатство скачет.
— Знамо дело, поедем, Акимка! — словно прочитав тайные мысли друга, крикнул Фома. — Дам тебе лошадь из-под чечена убитого. А если вернемся домой с трофеем, насовсем подарю. Будет тебе подарок от меня за верную дружбу!
— Всех люблю! — заорал тут дед Епишка. — Чеченов люблю! Казаков люблю! Волю люблю…
Старый казак уронил голову на стол и тут же захрапел.
— Отвоевался, казак! — сказал Фомка. — Давай-ка отнесем его на лежанку… Тяжелый, черт, а с виду — одни кости…
Журчал горный поток, бегущий в ночи наощупь, громко бился в темноте о встречные камни. Ругался злобно, с пеной на губах, и бежал дальше — вниз по ущелью. Травы и деревья дышали ночными запахами на разные лады. Иногда сюда набегал случайный ветерок-абрек, бросал ароматную добычу к себе через седло и исчезал в горах. Деревья возмущенно шумели листвой, но скоро успокаивались.
Вот и рассвет спустился в ущелье, как отара белых овец на водопой. Фомке стало зябко. Напрасно он оставил бурку внизу на тропе, где с лошадьми поджидал его Акимка. Чем могла помешать бурка казаку? Она ему и дом, и кровать. Много ли бурка скрадет у него ловкости? Только, может, не от холода дрожит казак? Может, не от утренника пробегает озноб по спине?
Никогда еще охотник Фомка не ходил за такой добычей. Первый раз он так неистово молился, чтобы помогли ему святые угодники, чтобы вывели к нему на тропу лань с черными, как уголь, глазами.
Чеченский аул на склоне еще спал. Еще видели сны древние старики с морщинистыми лицами, джигиты с красными бородами и девушки с миндалевидными очами. Если бы только Фомка мог, он навеял бы одной из них хороший сон. В этом сне навстречу к ней выезжал бы удалой казак на красавце-коне, улыбался, протягивал к ней руки, говорил ласковые слова. И она шла бы к нему, легко перебирая ногами, едва касаясь травы. Сильные руки подхватили бы ее, подняли в седло. Они ехали бы туда, где фруктовые сады аж заходились от весеннего цвета, где над трубой саманной хаты уже поднимался легкий дымок. Казак просил бы сказать ему заветное слово, она бы смеялась, заглядывала ему в глаза, медлила. Вот наконец губы ее разжались…
Маленький голыш скатился сверху по тропинке, сходящей от аула к ручью. Тут же пропел первый петух, навсегда закрепив за собой право первооткрывателя этого весеннего утра. Вдогонку ему прокричали остальные. Фомка подобрался за кустами, как охотничий пес. Он слышал легкие шаги по камням — девушки или мальчика. Но прежде, чем он увидел ее, он услышал песню. Это была протяжная, тоскливая песня, которая странно звучала над веселым утренним ручьем, на тропинке, по которой задорно прыгали круглые камешки.
Дрогнула ветка кизила — шайтановой ягоды, и на тропинке показалась Айшат. Она была без платка, в одной рубашке и шароварах, в легких кожаных чувяках. Черные тонкие косички змеились по ее плечам, груди и спине. В руке она несла большой кувшин.
У ручья она вдруг оборвала свою печальную песню. Наклонилась над ручьем, где в маленькой бухточке вода была спокойней. Она смотрела на свое отражение, и косы ее почти касались воды. Фомке казалось, что еще чуть-чуть, и Айшат услышит стук его сердца, так громко оно билось.
Девушка прыгнула на камень посредине ручья, что-то сказала бегущей воде, топнула ножкой и рассмеялась. Потом оглянулась на аул, и лицо ее приняло прежнее печальное выражение. Айшат присела на корточки. Звякнуло о камни донышко кувшина. Рубашка почти не скрывала гибкое, тонкое тело молодой чеченки.
Поставив кувшин на берег, она быстрым движением скинула свою обувку и опустила маленькую ножку в быстрый поток. Так она и застыла, стоя на одной ноге, вытянув ножку перед собой, как балерина той враждебной и чужой страны, что разорила ее родной дом, а теперь замахивалась и на другой ее приют. Повернув голову, она смотрела через плечо на появившегося, как из-под земли, чужака, и глаза ее становились еще темнее.