Выбрать главу

— Садитесь. Тут вот дело есть…

Стал поспешно перебирать листки, на которых значились цифры, сведения, нужные для завершающей части его доклада. В промежутках между объяснениями недовольно, басовитым голосом ворчал:

— Все тут ясно, и нужна-то самая малость, а они пишут какие-то безликие, шаблонные фразы. Повторяют газетные передовицы. как попугаи…

И когда все объяснил, сказал:

— Поняли?.. Все это надо изложить на двух-трех страницах.

— Понял. Николай Васильевич, но, боюсь, не совпадут стили. Я не горазд подлаживаться, пишу по-своему.

— А так и надо — по-своему. Зачем же вот, как они, — копируют черт знает что. Надоела газетная трескотня, — а они в доклад суют.

Я взял папку с бумагами и простился.

К тому времени вышел из печати мой роман «Подземный меридиан», — как мне рассказывал Фирсов, Свиридов его читал.

— И что сказал?

— А ничего не сказал. Он и всегда так: мнение о книгах высказывать не торопится. Мои вот все сборники читал и знает, что Шолохов меня первым поэтом числит, а Свиридов — молчок.

— Ты бы потряс его.

— Однажды по пьяному делу к горлу подступился: что думаете о стихах? Только и вытряс: «Время найдет тебе место на полке». Такой он, Свиридов. Бирюк!..

— И то сказать: похвали нашего брата — собрания сочинений затребуем.

Придя домой, сразу после ужина сел за машинку. Написал окончание доклада. В трех экземплярах, по всем правилам машинописи.

Утром принес Свиридову. Он тут же, при мне, прочел. Потом полистал страницы и снова прочел. Спросил:

— Сам печатал?

— Сам.

Сунул доклад в папку, внимательно оглядел меня, словно к чему-то примеривался. Подвинул к себе другую папку, сказал:

— Вот здесь приветствие Георгию Маркову. У него юбилей, круглая дата, — надо бы потеплее.

Я молчал.

— А?.. Что скажете?..

— Попробую.

Уходить не торопился. Хотелось узнать, что же думает председатель по поводу доклада. Но он молчал. Не поднимая головы, буркнул:

— Можете идти.

Я написал поздравление писателю Маркову — председателю Союза писателей СССР, — машинистки отпечатали на комитетском бланке, — но относить не торопился.

Вечером, за десять минут до конца работы, председатель позвонил.

— Чем занимаетесь?

— Да вот… собираюсь домой.

— Поздравление написали?

— Написал, Николай Васильевич.

— Заходите.

Свиридов и на этот раз прочел поздравление. И, ничего не сказав, сунул в папку. Склонился над стопкой бумаг, читал, подписывал. Или на углу писал распоряжения.

Я сидел и чувствовал себя неловко. Я почти был уверен, что и доклад, и это поздравление Свиридову не понравились, и он уже жалел, что пригласил меня на работу, — и, наверное, он хотел бы мне об этом сказать, но из приличия деликатно дает понять, ждет, пока я сам пойму и запрошусь обратно на свободу. Признаться, догадка такая меня не обескуражила, не огорчила, наоборот: я внутренне возликовал, вновь увидел себя на даче, под солнцем, — в Радонежском лесу, которого вид один до краев наполнял меня восторгом. «Вот выйдет Карелин, и я скажу… возьму документы и будто бы здесь не работал. Уйду, уйду… И сегодня же объявлю об этом Надежде».

— Ну, я пойду, Николай Васильевич.

— Погоди.

И продолжал читать, подписывать.

Двойственное отношение было у меня к этому человеку. Он мне импонировал какой-то мужской крепостью, славянской основательностью и, в то же время, отталкивал сухостью, чиновным снобизмом и высокомерием. Ну, министр, важный человек, — может, не случайно поднялся на эту высоту, — но никакая должность не дает право относиться к человеку вот так, — небрежно, словно перед ним стол или тумбочка. Такого права я ни за кем не признавал, — и не потому, что, как представитель правительственной газеты, пользовался всегда повышенным вниманием и был этим избалован, — нет, я еще на фронте, будучи командиром взвода, а затем командиром батареи, — и в очень молодом возрасте, мне было всего лишь двадцать лет, — я самой боевой жизнью, обстановкой суровых, подчас смертельно опасных обстоятельств, был приучен уважать человека — бойца, творившего на глазах у каждого свой великий подвиг. И уже позже, на журналистских дорогах, встречал негодяев и людей красивых, — конечно же красивых неизмеримо больше! — вникал в их судьбы и стремился им помочь, и за многих вступался в драку… Я в своей непростой, неровной и многоцветной жизни научился слушать, думать, сочувствовать — искать в человеке человека. Приглядывался к Свиридову и, может быть, впервые так сильно затруднялся в разгадке тайн человеческой природы.

«Бирюк… капризный», — говорили о нем в комитете, а иные острословы называли Звиридовым, намекая на его суровость… А и в самом деле: выполнил для него работу, сидел дома, в часы отдыха, — ну, плохо, — так и скажи: не получилось, не так надо; и это поздравление Маркову… Себя насиловал, заставлял писать то, что я о нем не думаю, — хвалил, славословил, а он, Марков, ничем таких слов не заслужил. Сидит в Союзе, что-то там делает, — а что? — не слышно. Так бы и написать ему, а я писал не то, что хотел, а то, что бы должен был сказать председатель комитета…

Сильный, большой человек — он непременно и щедрый, душевный. По-царски: и одарить может, и поднять человека, воодушевить. Как же без этого!..

Не понимает моих тайных тревог и мучений — и не думает ни о чем таком, а изображает из себя мудреца, всезнайку.

Пытался анализировать его как писатель, — как бы Достоевский изобразил его внутренний мир, Тургенев, Толстой?.. Наверное бы раскатали, представили бы в неприглядном виде… Маску мудреца накинул — оракула, ментора, провидца. Все люди для него на одно лицо, слились в одно серое пятно — коллектив, аппарат… Поманю пальцем — подойдешь, махну рукой — удалишься. И нет ни у кого ума, характера, взгляда собственного, своеобычного.

Да ведь это же верх примитивизма, верхоглядства, — да он сам такой, какими других представляет! Неужели?..

Являлись, впрочем, и другие мысли. Дитя своей среды, сын правящего партийно-государственного аппарата. Долгое время в ЦК работал, а там — негласный запрет на свой взгляд, свое мнение. Приехал куда-нибудь в командировку: умей слушать и… молчать. Не дай Бог вольное слово выскочит, — за мнение ЦК примут, указание, устную директиву. Вот и научились молчать, и производят такое странное впечатление: вроде бы и ничего мужик, а слова душевного не жди, похвалы не добьешься. И кажется людям, что умерло у него все внутри, — машина там, а не ум и сердце!..

Невольно вспомнился рассказ Фирсова о том, как во время войны молодой лейтенант Свиридов, бывший начальником химслужбы дивизиона гвардейских минометов «Катюш», спас боевую технику от верной гибели. Попал дивизион в ловушку — со всех сторон немцы, а отступать не могут: горючего в машинах нет. Нависла угроза плена, — надо уничтожать секретное оружие, на то особый приказ есть. Но как же лишить свои войска такой мощи? И Свиридов идет на отчаянный шаг: переодевается в форму немецкого офицера и ночью заползает в расположение противника. Здесь он облюбовал бензовоз, прикончил в кабине спящего водителя и включил двигатель. Разогрел его, а затем выехал на дорогу, и — к своим. Немцы и сообразить не успели, как бензовоз был уже среди «Катюш». Быстренько заправили машины и под покровом ночи выбрались в безопасное место.

Наутро дивизион ударил по расположению войск противника.

Вот ведь и таким был он — «Бирюк», «капризуля», «Звиридов»!

Успокаивал, утешал себя единственной мыслью: человек он большой, несет на плечах груз государственных забот, — к нему не подходят обычные мерки.

«Ну, не подходят — и ладно, и Бог с ним. и нечего мне ломать голову».

Философия удобная, сохраняющая комфорт бытия.

И я уже не обижался на Свиридова, ничего не ждал от него, не требовал.

— Я просил навести справки — о Панкратове, о Сорокине. Кто из них больше подходит на редакцию поэзии?