Я квартировал тогда у Капукариных, что через улицу, ключенковскому дому наискосок. Тайком, из-за ситцевой моей занавески, силился я наблюдать расстригино счастие, но это мало удавалось мне из-за природной слабости зрения: кроме поцелуев, я не улавливал ничего. Зато я имею тончайший слух. В противоположность многим я почти знаю, шорохом какого тона движется облако, упадает первый снег, распускаются деревья и приходит сон. Я все слышу, я весь мир слышу, я укарауливаю каждый звук, несущийся в пространстве не для меня и помимо меня. Конечно, я не мог не слышать, как играет бусловская жена.
Летом она играла при раскрытом окне и ночью, когда все спали. О томительные сумерки одиночества моего, сколь много перечувствовано в вас. Солнце, не закатываясь, стояло на мертвом кольце унтиловского горизонта, и не двигались листки на хилых ключенковских березках. Чистейший утренний воздух, в котором воздымались какие-то непонятные звуки, рвал мне грудь. Она играла что-то совсем незнакомое мне, но длинное, что мне особенно нравилось. Тогда необъяснимая странность случалась со мною. Я сидел неподвижно, но вдруг начинал безумствовать, хотя и не выходили из предела сил мои безумства. Я кусал пальцы себе, однажды - деревянный угол стола, почти ел, например, бумагу, набивая ею рот себе в предупреждение крика. Как мне смешно все это теперь, когда и я, окрепнув от жизни, издеваюсь вместе с вами над разными такими чувствительными проявлениями человечинки. Тогда же я был моложе, и как мне было не есть бумаги, о белые унтиловские ночи!
Часто, не дослушав до конца ее игры, я убегал за Унтиловск и там, на Овдевом болоте, торопился выкричать из себя все ласковые слова, удушавшие меня и сожигавшие мне сердце. В почти горячечном бреду моем верил я, что мои слова лучше, громче, торжественнее тех, которыми наполняет ее жизнь Буслов. Мне даже казалось, что при всей несущественности, так сказать, моего лица я имею многие неоспоримые преимущества в смысле величия, например, души. Мне снилось во сне страшное: будто у меня необъяснимо отрастают когти и клюв. Мне даже приснилось однажды, что меня торжественно сажают на лицевую сторону медали. Я упирался из всех сил и проснулся в холодном поту.
Я, может быть, сходил с ума в тот день, но я не кляну своей тогдашней смелости и теперь, когда воспоминания прошлого лежат предо мной, как раскрытые, замусленные карты. Заранее обдумав, я пробрался во двор ключенковского дома, где обитали Бусловы, и, присев под ее окнами, между дров, затаился. Необходимо пояснить, что Виктор Григорьич обычно колол дрова, когда она играла. Впоследствии я усвоил, что уж разумеется не из пренебрежения к любимой женщине выбирал он именно это время для колки дров. Раскалывая тяжелые комли и суковатые плахи, он нарочно выматывал из себя ту негибкую и непонятную мне силу, которая так бурно кидала его на дыбы перед жизнью. Он колол дрова с неутоляемой яростью; черные длинные космы, оставшиеся от его поповства, налипали ему на лоб. В то время я осуждал его и презирал его вздутые мышцы, непрерывно играющие под взмокшей рубахой. И разве могло быть иначе!
К той белой ночи и относится мой первый разговор с Бусловым. Я сидел между дровами и, кажется (ибо я мутно помню это), вел себя нехорошо, переполнясь самыми невозможными чувствами. Судьба, погонщица людей, толкнула Виктора Буслова в мой закоулок. Он вошел нежданно, а я сидел на полене, как на эшафоте.
- Что ты тут делаешь? - крикнул Буслов, но я не испугался, когда он, ширя выпуклые свои глаза, замахнулся на меня тяжелым колуном.
- Слушаю музыку, - тихо ответил я, отводя глаза в сторону.
- Пошел отсюда! - сказал мне Буслов, как-то чудно усмехаясь, и откинул в сторону колун, жегший, вероятно, ему руку.
Я встал и ушел не оскорбившись, потому что, я знал, и Буслов глядел вослед мне тяжким взором оглушенного быка. Но с тех пор все мутное и расплывчатое, что безотчетно плавало во мне посреди вод, стало крепнуть во мне и соединяться в твердое. Как бы Бог вошел в меня и отделил сушу от жидкого. И на сушу эту я поставил свой собственный Унтиловск - оборотную сторону моей медали. Медаль в данном случае - это я сам. В этот Унтиловск я ссылал все, что было ненавистно мне самому, но порой и тут становился Унтиловск столицей... Впрочем, довольно об этом: я не настолько глуп, чтоб показывать, будто я особенно умен, и не настолько умен, чтоб представляться особенно глупым.
Я уже не ходил мучиться под бусловские окна, и бумага моя лежала в полной сохранности в грязном языке кухонного моего стола. Никакие сны не посещали более моих спокойных ночей. Я остался совершенно невозмутимым и продолжал бриться даже и тогда, когда старуха Капукарина, прибираясь в моей комнате, сообщила мне однажды осенним утром, что бусловская жена сбежала с политиком.
Я спросил:
- Когда?
Она ответила:
- Вчера вечером.
Я спросил:
- А он что?
Она ответила:
- С дровами бесится, - и хитро подмигнула мне.
Я выгнал старуху и продолжал бриться. Потом, вытирая бритву тряпочкой, я глядел на бусловские окна, где уже замолкла навсегда и всякая музыка жизни. Вдруг что-то толкнуло меня: с сумасшедшей поспешностью бросился я затирать мыльной грязью и просто ладонью обгрызанный в пору безумств моих угол стола. Я не умею объяснить этого моего движения и теперь, когда все остальное понятно мне с непрекословной точностью.
Целый месяц высидел я в моей засаде, а через месяц, когда уже не хватало сил, Ключенковы вдруг позвали меня морить в бусловской квартире мышей. Я взял свой инструмент и пошел туда как ни в чем не бывало. Войдя вовнутрь, я наткнулся прежде всего на тяжелый взгляд самого Буслова. Он, и сам огромный, сидел на огромном полене, которое приспособил под кресло. Почему-то мысленно я сравнил его в этот раз с пойманным слоном, уныло ждущим своей участи. Он сделал вид, что не узнал меня, но пошевелился и спросил:
- Это ты и есть крысодав?
- Да, я морю... - неуверенно отвечал я, кося привычным взглядом по углам.
- Ну мори, мори, - спокойно сказал Буслов и листал какую-то книгу, но я видел, что он все время следит за движеньями моих рук.
Несмотря на близорукость, меня сразу и неудержимо повлекло в левый угол комнаты. Имея привычкой никогда не сопротивляться своему чутью, я прошел туда, вытягивая шею. Там стояло пианино сбежавшей бусловской жены. Крышка была открыта, как будто только что играли, но на клавишах лежала толстая пыль. Быстрым взглядом я обежал все и запомнил. На подставке стояла столь же пропыленная не дочитанная до конца нотная тетрадь. Почти падая на клавиши, я различил, что страница была восемьдесят шестая. Неуловимое, почти таинственное желание шевельнулось во мне и поползло к руке. Мне захотелось тронуть пыльную клавишу, чтоб услышать звук. Но это было не тем же самым, что заставляло и унтиловцев добиваться того же. И я уже протянул палец, стремясь придать ненарочность моему поступку; в ту же минуту Буслов вскочил со своего обрубка.
- Не трогай, - странным голосом приказал он, ударяя книжкой небольно по моей руке, которую я не успел даже убрать. - Не смей трогать...
Он стоял возле меня и не мигая глядел мне в лоб, в то место, где начинаются вопросы. Он был выше меня ростом.
- Там... там норка есть. В норку насыпать надо, - сухо сказал я, кивая за пианино. - Они оттуда и ходят. Отодвинуть бы, я бы и насыпал!
- Мори где хочешь, здесь нельзя, - строго отвечал Буслов и дождался, пока я не отошел от пианино.
Я добросовестно потрудился в тот раз. Не жалея себя, я елозил по всем углам и насыпал мору. Уходя, я обменялся с Бусловым учтивым, но безмолвным поклоном. Я пришел к нему снова только через две недели, сделав намек, будто забыл что-то в прошлое мое посещение. Он сидел опять на обрубке, опять с книгой, а возле пианино лежала собака, с ленивым взглядом и пестрая.