Гости подняли чашки с тарасуном[2], побрызгали по сторонам. Мелкие кусочки мяса бросили в огонь: надо задобрить духов. Все выпили и приступили к еде.
Джигмит, уже немолодой казак, с набрякшими веками, коренастый, с широким и строгим лицом, с трудом скрывал радость. Его жена Цырегма полулежала на лавке под стеганым одеялом из верблюжьей шерсти. На впалых щеках ее проступал легкий румянец. Она не спускала глаз с люльки.
На хойморе сидели вплотную с хозяином его отец — высокий, сухой и костлявый старик Ранжур, не выпускавший изо рта костяной трубки, и монгольский гость в шелковой куртке, с закатанными по локоть рукавами, с зоркими раскосыми глазами.
Берестяным черпаком разлили по чашкам тарасун. Ранжур увидел, что мальчик, сидящий у люльки, обглодал мясо с лытки барана. Старик дал посаженой матери знак, и та положила лытку в люльку, пробормотав, что этот ребенок, когда станет взрослым, будет иметь много скота.
Нарекли новорожденного Цыремпилом.
Женщины и дети покинули юрту. Ранжур представил казакам монгольского гостя в шелковой куртке:
— Бадарша, сын моего умершего брата Согона. Ночью запятнал границу… — Старик покосился на сына — пятидесятника. Джигмит не поднял глаз, будто не слышал. — Привез новости. Послушаем.
Бадарша, приложив руки к груди, поклонился.
— Новостей много, — выдохнул он. — Из пустыни Гоби заявился к нам свирепый зверь Олгой-хорхой. Убивает все живое за сто ли[3].
— Цэ-цэ! — сокрушались казаки.
— Чем же он убивает?
— Пускает изо рта стрелы невидимые.
— Какие еще новости? — поинтересовался Джигмит.
— В Урге новый монастырь открылся. Красоты невиданной. В золоте да серебре. В воротах — два каменных бурхана держат в руках по оседланному коню. В ограде — колокол на столбах, бубен, величиной с юрту. Посреди кумирницы сидит будда. Кругом — занавеси из шелков. На голове у будды — венец, лицо разрисовано узорами, одет он в камку да атлас темнокрасного цвета, а глаза его сверкают драгоценными каменьями.
Казаки качали головами, дивились.
Бадарша продолжал говорить:
— Ургинские амбани[4] получили из Кяхты оповещение о том, что вы, казаки, попали в немилость к русскому царю. Приехала из Петербурга ясачная комиссия…
Ранжур перебил Бадаршу:
— Это нам давно ведомо. Комиссия ездила в Верхнеудинск к атаману городового полка. Была и у хоринского главного тайши.
— А что это за комиссия? — поинтересовался Очирка Цыциков, молодой казак, известный в улусах своим разбойным нравом. У Цыцикова тело легкое, поджарое. Глаза любит прищуривать — не то высматривает что-то, не то подсмеивается над кем-то. Обмундировка на нем подогнана, как у кадровика-пятидесятника. Под ремень палец не затолкаешь. Красив был бы казак, если бы несколько, крупных оспин на щеках и на лбу не портили его лицо. Похожи они, эти оспинные пятна, на зарубцевавшиеся раны, и, когда Цыциков сердился, эти оспины старили его.
Его уже дважды по приговору родового схода секли лозами за угон скота с монгольской стороны. Но Очирка всегда беспечен, всегда весел. Он и сейчас улыбался. Ему все нипочем — ни лозы родовичей, ни зверь Олгой-хорхой.
— Комиссия? — отозвался хозяин. — Известно какая… Послана к нам царем, чтобы с бурят побольше ясаку взять. Чиновники петербургские надумали лишить всех нас казачьего звания и перевести в ясачные.
Маньчжурский подданный, отхлебнув тарасуна, пригладил усы и ласково, с едва уловимым укором проговорил:
— Сами вы, казаки, в ноги кланялись комиссии, слезно просили отчислить с пограничной службы. Сами вы эту службу испытали. Тягостна и разорительна жизнь на границе.
— Ты-то не служил.
— А знаю.
— И верно — тягостна.
— Жалованья от казны нет. Ни рубля. Тунгусам хоть платят по шесть рублей.
— А коня строевого купи.
— Саблю, карабин, пику, седло… купи.
В юрте от дыма лиц не разобрать. Душно, жарко.
— Записывайтесь в ясачные, — посоветовал Бадарша. — Хуже не будет.
— А и верно! — загорячился низкорослый юркий казачишка Пурбо Ухнаев.
Беднее Пурбо в Нарин-Кундуе никого нет. Жена его что ни год приносила по ребенку. На люльку уж некуда вешать мешочки с волосами новорожденных. И, как на грех, родились девки. А на них ведь сенокосного надела не выделят.
— А и верно! — шумел Пурбо Ухнаев. — Что я от казны имею? Ничего. А службу требуют. В дождь и холод… Лезь в седло и тащись на Чикой. Обтрепался, обносился я. Конь отощал: холка да ребра. Как жить-то? Да еще манджурцы… язви в душу! — добавил он по русски. — Скотину, какую заведешь… А они наскочат и уведут. У них же скот не уводи, нельзя. Одирка вот пробовал… знает. А мы сколько терпеть можем? Дети мои голодны, вовсе они раздеты, почуют всю зиму в хлеву вместе с ягнятами, выйти им не в чем — ни шубы, ни унтов нет.