Мы возвращаемся молча. Слышны только хруст гравия на дорожке и наше дыхание.
Пес
Pies
Пер. Ю. Русанова
Нашего пса звали Чинг. Мы назвали его так, потому что в тот день, когда он появился у нас дома, на первых страницах газет были новости о китайско-японских столкновениях. После долгих совещаний — Рекс? Люкс? Ами? Кайтек? — решили остановиться на китайском имени еще и потому, что щенок был косоглазый, что, по мнению Агаты, делало его похожим на китайца. Китайцев Агата в глаза не видела, так что сравнение было ни к селу ни к городу, но идея сработала.
— Ну конечно! — воскликнули мы. — У китайцев раскосые глаза, вот они и косят!
— Китайцы не косят, — сказал старший (ему уже стукнуло четырнадцать) кузен.
— Но могут косить, — решила моя сестра.
— Вылитый китаец[27]! — окончательно подытожила Агата.
Чинг, рожденный от Сантуцци, чистокровного фокстерьера, принадлежащего ветеринару-меломану, пошел в отца, и уже через несколько недель оказалось, что он растет красивой дворнягой. От фокстерьера он взял только форму морды, в чем нас уверял доморощенный кинолог, сосед-судья, и на его мнение мы ссылались каждый раз, когда прогуливали Чинга на поводке, а дети кричали нам вслед:
— Дворняжка на поводке!
— Но голова у него фокстерьера, — отвечали мы не без гордости.
— А зад? — спрашивали дети.
Чинг умел стоять на задних лапах, давать лапу и приносить палочку. Все команды он выполнял послушно, однако без энтузиазма и воодушевления, скорее с печальной отрешенностью, с какой-то философской задумчивостью, которую первой заметила, кажется, Агата. Однажды, внося в комнату миску с варениками, от которых еще шел пар, она заявила:
— Этот Чинг как будто философ.
— Какого направления? — попробовал съязвить начитанный кузен.
— Грустного, — деловито ответила Агата.
Пес был грустный, никаких сомнений. Он не носился по саду, презирал игрушечную кость и мячик, который ему подарили, не говоря уже о курах и воробьях, которые целый день копошились во дворе. Чаще всего его можно было найти на кровати, на лохматом и мягком глинянском[28] одеяле. Он следил глазами за мухой, прогуливающейся по окну, а в ответ на ласковое «Ну что, Чинжик, ты чего такой грустный?» тихо и протяжно скулил голосом кларнета.
Когда Чингу исполнилось два года, он окончательно переехал в комнату домработницы и спал вместе с ней, благодаря чему получил прозвище «любовник Агаты». Агата и в самом деле его любила. Пожилая, увядшая старая дева, она отдала всю свою нежность косоглазому псу, нянчилась с ним, как с ребенком, вплоть до того, что, готовя варенье, держала его на руках, не обращая внимания на наши замечания о гигиене.
— В кастрюлю он не лазит, — отвечала Агата на все увещевания, возмущенная черствостью наших сердец, которая была в ее глазах во сто крат хуже, чем несоблюдение чистоты. Во время войны наш интерес к Чингу резко упал — мы почти не обращали на пса внимания, и только вечером, когда ложились спать, исполненные страха перед грядущей ночью, приготовив белье и одежду так, чтобы в случае чего надеть их как можно быстрее, являлась Агата с Чингом, сидевшим, будто ребенок, у нее на согнутой руке, и говорила: «Чинг, поцелуй, скажи спокойной ночи». И Чинг тихонько лаял, еле заметно помахивал хвостом, после чего облизывал нам щеки. Эти церемонии очень раздражали — как ночь могла быть спокойной? Кому было дело до пса — но кузена, который сумел бы дать отпор Агате, уже не было, потому что его убили во время первой акции. Мы терпели их до тех пор, пока Агата с Чингом не уехали в деревню, а мы — в гетто.
Однако перед этим Чинг доказал нам свою верность. Это был экзамен, на котором в те времена провалилось гораздо больше людей, чем животных. За день до нашего отъезда в местечке началась акция, самая долгая из всех, какие случались до сих пор, доказавшая, что такие понятия, как жестокость и зверство, поразительно растяжимы.
Мы укрылись — всемером — в помещении, некогда служившем хлевом, которому, помимо разных других свойств убежища, недоставало также и дверей. В прошлом они, должно быть, выглядели даже солидно — об этом свидетельствовали высокий свод над дверным проемом и торчащие оттуда крюки и гвозди. Убежище без дверей — это, конечно, полное безумие. Но спасло нас тогда, в частности, именно то, что оно не закрывалось. Увидев закрытые двери, немцы, обыскивавшие двор и хозяйственные постройки, наверняка открыли бы их, вынеся тем самым смертный белжецкий приговор семерым, сидевшим на соломе, оставшейся со времен, когда здесь держали свиней. Однако, увидев зияющий черный проем от выломанных дверей, едва прикрытый кучей сухих безлистых веток, они с чистой совестью прошли мимо. Момент, когда в рамке дверного проема, ведущего в хлев, показалась фигура эсэсовца, а его рука небрежно тряхнула высохшую, летом яблоньку, — этот момент имел привкус неопределенности, был спорной территорией между жизнью и смертью.