Но он был также советским гражданином, привыкшим идти на компромиссы, чтобы выжить. Я подозревал, что в самой глубине его существа таился внутренний страх жестоких физических репрессий. Я знал других людей, подобных ему, — казалось, что скрытый страх оставался с ними навсегда, до самой их смерти, даже если обстоятельства менялись и для него в реальности уже не было оснований. Этот страх «цементировал» советский режим и, я полагаю, любой другой репрессивный режим, вплоть до его распада. Такая двойственность (с одной стороны, внутренняя интеллектуальная свобода, даже высокомерие, а с другой — повседневное приспособление) была довольно распространённым явлением среди советской интеллигенции. Я не осуждал членство Лурии в партии, но я и не уважал это членство, и это было источником постоянной амбивалентности в моем отношении к нему. Я как бы жалел его за это, — довольно странное чувство у студента по отношению к прославленному учителю.
Мои отношения с Александром Романовичем и его женой Ланой Пименовной, известным учёным-онкологом, были почти семейными. Добрые и великодушные люди, они имели привычку вводить своих помощников в свой семейный круг: приглашали их в свою московскую квартиру и на загородную дачу, брали с собой на художественные выставки. Самый младший из непосредственных помощников Лурии, я часто был объектом почти родительского надзора, простиравшегося от нахождения мне хорошего дантиста до напоминания почистить мои туфли. Как это обычно в жизни, мы иногда ссорились по незначительным поводам, но были очень близки.
Теперь, когда я недвусмысленно высказался, что не вступлю в партию, Лурия остановился на середине улицы. С оттенком смирения, но одновременно с окончательностью свершившегося факта он сказал: «Тогда, Коля (моё старое русское прозвище), я ничего не могу сделать для тебя». И все. Это могло быть крахом при другом наборе обстоятельств, но в тот день я чувствовал облегчение. Без ведома Лурии и почти всех остальных я уже решил покинуть Советский Союз. Делая членство в партии предварительным условием продолжения своего покровительства, он освободил меня от обязательства, которое я чувствовал по отношению к нему и которое могло служить препятствием для моего решения. После этого разговора последнее сомнение было устранено, и вопросом стало не «если», а «как».
Решение покинуть страну развивалось постепенно; мои мотивы были сложными. Я жил в условиях репрессивного режима. Но моя карьера на тот момент не встречала затруднений. Государство практиковало молчаливый антисемитизм; было известно, что существуют неписаные квоты в университетах, но, тем не менее, я учился в лучшем университете страны. Было известно, что в общем евреи не приветствовались в высшем слое советского общества, но я не сталкивался с антисемитизмом, направленным лично на меня. Большинство из моих близких друзей были русскими, и в моем непосредственном социальном окружении вопрос национальности просто не возникал. Я был окружён успешными евреями из поколения моих родителей, — значит, несмотря на негласные ограничения, карьера в Советском Союзе была возможна. Религиозная практика была ограничена и затруднена, но я вырос в нерелигиозной семье и это меня не заботило.
Большинство моих друзей понимало, что мы жили в обществе, которое не было ни свободным, ни изобильным. Несмотря на советскую показуху, существовало национальное ощущение неполноценности и ощущение того, что остальной мир был жизненнее, богаче возможностями. Мы были отрезаны от мира, железный занавес был ощутимой реальностью, и окружающий нас, более широкий мир манил. Я вырос в западной Риге и не боялся этого мира.
Политическая индоктринация начиналась в Советском Союзе практически с роддома. Но моя семья была небольшим очагом пассивного инакомыслия и я очень рано начал получать сильные дозы противоядия против официальной пропаганды. Мой отец был сослан в исправительно-трудовой лагерь, когда мне был один год. В мрачном анекдоте, ходившем в те дни по стране, двое заключённых разговаривают в лагере: «Сколько лет ты получил?» — «Двадцать». — «Что ты сделал?» — «Я поджёг колхозную ферму. А что сделал ты?» — «Ничего». — «Какой срок ты получил?» — «Пятнадцать лет». — «Чушь. За ничего дают только десять лет».
Мой отец был приговорён к десяти годам ГУЛАГа в Западной Сибири. Его ссылка было частью того, что я называю «социоцидом» — систематическим уничтожением целых социальных групп: интеллигенции, людей, получивших образование за рубежом, бывшего зажиточного класса. Простая принадлежность к одной из этих групп уже помечала вас как объект для преследования. Мой отец был направлен в трудовой лагерь и в прихожей нашей квартиры моя мать держала два собранных небольших чемодана, один для неё и один для меня. Для «жён врагов народа» существовали свои трудовые лагеря, а для «детей врагов народа» — специальные приюты. Чемоданы стояли наготове во многих квартирах по всей стране. Агенты государства в штатском прибывали в черных машинах без опознавательных знаков («воронках») без предупреждения среди ночи, звонили в дверь и давали жертве 15 минут на сборы — чтобы забрать на 5, 10, 20 лет, или навсегда. Человек должен был быть готов.