В моих расчётах был и другой элемент. Не прибегая к словам, я сообщил властям, что не боюсь их. Добровольно отвергая престиж и возможности моей университетской позиции и приступая к физической работе, я как бы упреждал их. Я самостоятельно принял на себя все то, что они сделали бы мне, если бы я подал заявление на выездную визу, оставаясь в Московском университете. Лишив их средств для ответного удара, я лишил их контроля надо мной. Единственное, что им оставалось, — это посадить меня. Но, не будучи активным диссидентом, я не думал, что это вероятно. Они знали, что чем менее страха я выказывал, тем больше усилий от них потребуется, чтобы запугать меня, заставить отказаться от моего плана. В атмосфере «разрядки» и с их стремлением выглядеть «цивилизованно», они вполне вероятно могли прийти к заключению, что не стоило усилий держать меня. Но гарантии не было.
Моим первым побуждением было сесть с Александром Романовичем и раскрыть ему свой план. Но были две веских причины против этого. Хотя я делал все, что в моих силах, чтобы отдалиться от него и таким образом минимизировать любые возможные для него последствия моих действий, я не был уверен в его реакции. Каковы бы ни были его подлинные убеждения, публично он всегда был лояльным, временами — ревностно лояльным, советским гражданином. Было ли это маской, которую осторожность побуждала его не снимать? Действительно ли он верил в то, что говорил? Я подозревал, что на самом деле это было нечто среднее: постоянный сознательный диссонанс между тем, что вы говорили, и тем, что вы чувствовали, было бы слишком тяжело переносить. За многие годы наших близких связей мне ни разу не удалось вызвать Александра Романовича на откровенную политическую дискуссию. Что бы я не пытался ему говорить, его ответ всегда был резкой, почти неистовой «партийной линией». Самое большее, что позволял себе Лурия, раскрывая своё глубоко запрятанное несогласие, было периодическое невнятное ворчание: «Времена сложные, дураков много». То, что вначале было принято им как защитная мимикрия, со временем стало формой «самогипноза».
Ирония в том, что термин «самогипноз» был предложен в 1990 году, наполовину в шутку, не кем иным, как собственной дочерью Лурии Леной за обедом в «Нирване», индийском ресторане с видом на нью-йоркский Центральный парк. Мы говорили о её родителях, давно умерших, и о других людях их поколения. Как и меня, Лену заинтриговал политический самогипноз как защитный психологический механизм в условиях тирании. Жена Лурии Лана Пименовна была значительно менее подвержена самогипнозу, и на протяжении ряда лет мы с нею много и откровенно разговаривали, о запрещённых предметах.
При такой установке Лурии не было гарантии, что он не сообщит о моих намерениях университетским властям. Согласно правилам, управлявшим системой, именно это и ожидалось от него, и игнорирование правил было бы воспринято как серьёзный проступок советского профессора и безупречного члена партии. Будучи информированным о моих планах, университет немедленно избавился бы от меня как от потенциальной обузы. Я бы оказался в невозможном подвешенном состоянии даже до подачи заявления на визу. Это было особенно рискованно. Исключённому из университета по «политической неблагонадёжности», мне бы оказалось крайне трудно найти работу — любую работу. В условиях советского государства-мышеловки это было очень опасное состояние. Писаный закон разрешал государству арестовывать и помещать в тюрьму «паразитов» — людей без работы. К этому редко применяемому закону прибегали тогда, когда власти хотели «достать» кого-нибудь — в частности, «политически неблагонадёжного» человека, пытающегося покинуть страну. Ради спасения и моего плана, и души моего учителя, я мог только надеяться, что он не сообщит обо мне, но в этом не было гарантии.
И затем была другая, менее эгоистичная причина не раскрываться Александру Романовичу. Попросту говоря, я боялся, что шок от новости о моих планах может вызвать инфаркт прямо на месте. У него было слабое сердце, и внутренний страх перед государством мог привести к эмоциональной реакции, несоразмерной с реальной ситуацией. В любом случае, для Александра Романовича было лучше не знать о моих намерениях. Только немногие знали о них. Все это были доверенные друзья, несмотря на их очень разные убеждения и происхождение.