И Платон, и Ксенофонт приписывают Сократу — и сами очевидным образом разделяют — осознание того, как плохо работа сказывается на гражданских и человеческих качествах работающего. Геродот обозначил презрение к труду как одно из качеств классической Греции в период ее расцвета. В качестве одного только римского примера, процитируем Цицерона: «тот, кто предлагает труд за деньги, продает себя и ставит себя в положение раба». Такая откровенность сейчас встречается редко — но в современных примитивных обществах, на которые мы привыкли смотреть сверху вниз, находится достаточно людей, могущих кое в чем просветить западных антропологов. Капауку в западном Ириане, по сообщению Поспосила, считают необходимым поддерживать равновесие в жизни, а потому работают только через день, день отдыха посвящая «восстановлению здоровья и силы». Наши предки, даже в восемнадцатом столетии, пройдя уже так далеко по пути к нашим теперешним несчатиям, по крайней мере осознавали еще то, что потеряли — оборотную сторону индустриализации. Их религиозное почтение к «святому понедельнику» — тем самым, установление de facto пятидневной рабочей недели за 150-200 лет до ее официального признания — было настоящей головной болью для фабрикантов той поры. Очень долго пришлось приучать их к гудку — предшественнику будильника. Вплоть до того, что на одно или два поколение взрослых мужчин пришлось заменить на женщин, приученных подчиняться, и на детей, который можно было воспитать для фабричной работы. Даже эксплуатируемые крестьяне времен ancient regime выкраивали заметное время для себя из того, что шло на помещичью работу. Согласно Лафаргу, четверть календаря французских крестьян занимали воскресенья и праздники. По статистике Чаянова, в деревнях царской России — не то, чтобы очень прогрессивном обществе — крестьяне также отдыхали от четверти до одной пятой дней. При всем нашем управлении, нацеленном на производительность, мы очевидным образом далеко позади этих отсталых обществ. Эксплуатируемые мужики спросили ли бы, зачем мы вообще работаем? И мы должны задать тот же вопрос.
Однако, чтобы увидеть всю глубину нашего вырождения, давайте рассмотрим самое изначальное состояние человечества, то, когда мы бродили как охотники и собиратели, не зная ни собственности, ни правительств. Гоббс предполагал, что жизнь тогда была неприятна, жестока и коротка. Другие считают, что жизнь состояла в безнадежной и непрерывной борьбе за существование, войне с жестокой Природой, в которой несчастье и смерть поджидали каждого, кому не повезло, или кто оказался неспособен к борьбе за существование. В реальности, это была не более чем проекция собственного страха — страха остаться без власти правительства в обществе, которое не привыкло без нее обходиться, вроде Англии Гоббса во время гражданской войны. Соотечественники Гоббса тогда уже встречались с альтернативными способами организации общества, дающими другой образ жизни — в особенности в Северной Америке — но это явление оказалось уже слишком далеко за чертой привычного, и понято быть не могло. (Низшие слои общества, по условиям жизни более близкие к индейцам, понимали их лучше и зачастую находили их образ жизни привлекательным. В течение всего семнадцатого века, английские фермеры дезертировали и уходили к индейцам или, будучи захвачены в плен, отказывались возращаться домой. Индейцы же уходили к белым поселенцам не чаще, чем немцы лезут через берлинскую стену с запада на восток.) Как показал анархист Кропоткин в своей книге «Взаимопомощь как фактор эволюции», версия дарвинизма, данная Томасом Гексли — «выживание сильнейших» — гораздо лучше описывает экономические условия викторианской Англии, чем естественный отбор. (Кропоткин был ученым — географом — и, будучи сослан в Сибирь, невольно получил отличные возможности для полевой работы; он знал, о чем говорил.) Как и большинство политических и социальных теорий, история, рассказываемая Гоббсом и его последователями — не более, чем завуалированная автобиография.
Антрополог Маршалл Салинс, исследуя данные о современных охотниках-собирателях, в своей статье «Первое общество изобилия» полностью разоблачил гоббсианский миф. Работают они гораздо меньше чем мы — а их работу гораздо труднее отличить от того, что мы бы назвали игрой. По заключению Салинса, «охотники и собиратели работают меньше нас, поиск пищи вовсе не есть непрерывный труд, но занятие от раза к разу, досуг наличиствует в изобилии, а количество часов сна в дневное время на человека в год превосходит все, что можно найти в любом другом общественном слое». Работали они в среднем четыре часа в день — если это вообще можно назвать «работой». «Труд» их, в наших терминах, был трудом квалифицированным, задействующим их физические и интеллектуальные способности; по словам Салинса, неквалифицированный труд в любом заметном обьеме возможен только в индустриальном обществе. Тем самым этот труд подходил под определение игры, данное Фридрихом Шиллером — как единственного вида деятельности, в которой человек реализует себя полностью, включая обе стороны двойственной своей природы — и мысль, и чувство. В его формулировке, «животное работает тогда, когда основным стимулом для является недостаток, и оно играет тогда, когда главный стимул это избыток силы, когда жизнь, бьющая через край, сама побуждает действовать». (Современная — и сомнительным образом поданая как «модель развития» — версия того же самого сформулирована Абрахамом Маслоу в виде противопоставления мотиваций «нехватки» и «роста».) Во всем, что касается производства, игра и свобода занимают одно и то же место. Даже Маркс, попавший (немотря на все благие намерения) в пантеон продуктивизма, замечал, что «царство свободы начинается только тогда, когда пройдена точка, после которой больше не требуется труд, вынуждаемый необходимостью или внешней полезностью». Он так никогда и не смог заставить себя признать эту счастливую грань тем, чем она на самом деле является, а именно, точкой упразднения труда — в конце концов, довольно странно выражать интересы рабочих и требовать упразднения работы. Но мы-то можем себе это позволить!