Выбрать главу

4

Не думал я, пускаясь в плавание, что мое родословное древо приобретет постепенно столь обременительный, столь вероломный характер. Ветви его, благообразные на первый взгляд, оказались чудовищами, густо заросшими листвой имен, каждое из которых - целая жизнь, нуждающаяся в объяснении. И весь этот наполовину пожухлый, потускневший ворох полон еще, оказывается, тем загадочным веществом, которое неистовствует и нынче и требует к себе внимания, и теребит твои заурядные способности, и умоляет все осознать, понять, разложить по полочкам.

Люди, уважающие себя, вернее преисполненные чувства собственного достоинства (нет-нет, не амбициозные или гордые, а потому напыщенные, чванливые - нет... именно полные достоинства, а значит, способные уважать вас и даже восхищаться пусть не великими вашими качествами, даже служить вам возвышенно и красиво), такие люди не забывают своего прошлого, не отбрасы-вают его на обочину с усмешкой или высокомерной гримасой. Стараюсь учиться у них.

И в комнате бабушки Лизы нельзя было пройти просто так мимо большой, многократно увеличенной единственной фотографии погибшего Степана Окуджава, чтобы не ощутить, как он всматривается в тебя, обжигая тоской и недоумением. А что ты можешь ему ответить? Кипят ли в тебе те самые единственные, ненапрасные слова, с помощью которых тебе, наконец, удастся утешить его? Нет, бессильны наши ухищрения. И вот он пристально всматривается и в седенькую свою Лизу, и в повзрослевших детей. Времена переменились, а взгляд его неотрывен, пронзите-лен, и они это чувствуют, дети счастливого писаря, их память еще свежа и деятельна, хотя сами они устремлены в грядущее. Только отдельные частности вспыхивают еще в воспаленном мозгу, не дают покоя.

Володя, например, погружаясь в воспоминания, видит не нервозно-ожесточенные минуты перед покушением, не бледные желтые лица товарищей, поросшие жесткой щетиной, не трясущиеся пальцы и искаженные решимостью лица, а тихую женевскую улицу, упирающуюся в озеро. И он покидает кафе, где пахнет ванилью и кофе, и свежие круассаны еще ощущаются во рту. Тихий респектабельный женевский полдень. Внезапно представляется ему кутаисский дом, вот так, ни с того ни с сего, почему-то, как удар, как наваждение. Все в сборе, и папа гладит его по головке и что-то такое бормочет, распространяя слабый запах имеретинского вина, а мама подает горячее чади и немного имеретинского сыра, нарезанного тонкими ломтиками. А рядом - тихий Миша и веселый Саша, и затаенная Оля, и маленький Шалико. Чади переламывается с хрустом, из него вырывается пар и душный кукурузный аромат. Кусочек чади и ломтик сыра, а после глоток горячего чая... Воскресенье. На белых потрескавшихся стенах - несколько пожелтевших фотогра-фий. Да вот, пожалуй, и все. Но запах чади так неукротим и даже нагл здесь, на женевской улице. Он вдруг начинает главенствовать, вытесняя все остальные. Боже мой, от него нет спасения! Да и что запах? Перед глазами все время это золотое, рассыпчатое, горячее, крупитчатое вещество, так привычно прикипающее к губам... Почему мы, грузины, так страдаем в изгнании? А армяне, Володя? А евреи? А русские? Да, да, все страдают, несомненно, но мы особенно: армяне разбросаны по всему свету, не так ли? И русские, и евреи, а нас почти нету, мы не можем... Там - мама... У всех мамы, Володя. Да, да, несомненно, но и все-таки там - мама, вечно раздражающая своим тихим голосом, покорностью и безысходностью, но мама, ма-ма... Шен генацвале[16], мама! Как она все успевает: и эти чужие тряпки, и эти рты, и столько жалости... Мама! Дэда! Дэдико!..[17] И уже не было ни Женевы, ни туманного чистого озера, ни хрустящих круассанов... И потом, уже возвратившись на родину, он вспоминал постоянно эту минуту там, в далекой поблекшей Женеве, пропахшей горячим чади и чужим свежевыстиранным бельем.

А Михаил? Миша? Он, вспоминая, видит всегда почему-то бревенчатый колодец на окраине Алма-Аты двадцать седьмого года. Не двадцатые годы, не подполье при меньшевиках, не разно-шерстные толпы одиннадцатой красной армии, ворвавшейся в Грузию; не бегство меньшевистских отрядов. И не то, как секретарем ЦК он занимает кабинет в старом здании на Головинском проспекте и вселяется в большую прохладную квартиру в Сололаках, в квартиру с дубовым паркетом, а мама уже не прачка, и она переезжает к нему: она ахает у входа и теребит свои худенькие ручки и никак не решается переступить через порог. С Кутаисом покончено. Хватит. Вот рояль. Пусть Васико учится музыке. "Сацхали[18] Степан!" - бормочет она и утирает слезы. Нет, не это он вспоминает, а бревенчатый колодец на окраине Алма-Аты рядом с непонятно откуда возникшим российским срубом-пятистенком среди потрескавшихся казахских мазанок. Они с Колей живут в этой избе, в одной тесной комнате, высланные из Грузии, как неразоружившиеся буржуазные националисты, и черт его знает что еще. И все это после указания Москвы, после шумного и унизительного единоборства с коллегами по партии, после оскорбительных обвинений в уклонах и оппозициях...

И вот он всегда вспоминает, как у колодца, так уж само по себе получилось, сходилась вся эта высланная братия, и стал тот колодец местом встреч. На лицах застыла горечь и недоумение, и Миша повторял тихо, но твердо: "Нас ожидает худшее: горийский поп на этом не остановится... Мы не в состоянии доказать свою правоту..." - он смотрел на собравшихся глазами своего отца.

И самое главное, вспоминает он, что именно у этого колодца и была произнесена зловещая фраза всегда мрачным и молчаливым Гайозом Девдариани: "Правота? Вам, оказывается, нужна правота, а не правда?.. А правда в том, что это начало конца..." - "Какого конца?!" - закричали все хором, засуетились, забегали вокруг колодца. "Что поп? - сказал Гайоз, не отвечая на вопрос. - Мы сами-то чисты ли?.." И вот теперь, когда все уже, кажется, позади: и колодец, и Алма-Ата, и ссылка, и работа в ЦК, все чаще вспоминается фраза, ее гибельная интонация, ее безнадежный смысл. И Михаил Степанович теперь, в Тифлисе, этих слов позабыть не может.

Воспоминания Саши - эти прерывистые, необязательные вспышки прозрений, греющие и отравляющие, не нарушали течения его захолустного благополучного батумского прозябания. Да, все было. Было, было и прошло, как сон, как утренний туман: и беспечное офицерство со службой царю и отечеству, и кутежи, и случайные красотки, чей полет был всегда непредсказуем, и кратковременные наведывания в кутаисский дом, чтобы обнять мамочку до хруста, выслушать ее проникновенные интонации, поругаться с братьями, попикироваться с ними, разрушающими основы, а затем, перецеловав их, исчезнуть. Да, все это было. Затем - война, и рана от австрийского штыка где-то под Легнице, и расколовшаяся внезапно земля, и расколовшаяся жизнь, и бегство в Новочеркасск в холодное и голодное офицерское общежитие на каком-то заброшенном чердаке... "Господа офицеры, или спасем Россию от хамов, или умрем..."

Однажды в Харькове в девятнадцатом году их поредевшую, завшивевшую дивизию охватил голод. То есть мало того, что впереди - зияющая пустота и безысходность, уже осязаемая, но и голод (Господи Боже мой, как все навалилось!) и никаких надежд, и последние ничтожные припасы раздавались солдатам и офицерам, чтобы протянуть недолгое время. И тут по дивизии распространился приказ, похожий, впрочем, скорее на вопль отчаяния: "Господа офицеры, вам роздан полевой паек, который вы заслужили и как воины и как благородные сыны отечества, идущие на страдания и жертвы во имя великой цели. Господа офицеры, в нашем обозе множество беспомощных женщин и детей, обреченных на голод... Господа офицеры, убедительная просьба делить из своих скудных припасов консервы для раздачи несчастным, вынужденно и преданно сопровождающим нас и безропотно разделяющим нашу судьбу". Саша проплакал над этим приказом и сдал свои проклятые банки, как, впрочем, и все остальные однополчане.

вернуться

16 Моя дорогая (груз.).

вернуться

17 Мама... мамочка (груз.).

вернуться

18 Бедняга (груз.).

полную версию книги