Имя царицы померкло в буднях, потеряло свой первоначальный смысл. Оно стало ее собственностью. Теперь им обладала армянская девочка с тифлисской окраины, обогретая грузинским солнцем, надышавшаяся ароматами этой земли и наслушавшаяся музыки гортанной картлийской речи... А тут еще коварный ветерок из России, просочившийся через Крестовый перевал.
Гоар красиво и растерянно улыбалась, ничего не умея осознать в окружающей жизни. Она собиралась родить. Впервые. Это да сосредоточенное лицо мужа занимало ее больше всего.
Ашхен, как-то внезапно и непредвиденно прыгнув с очередного дерева, отстрелявшись из рогатки и начитавшись каких-то загадочных книжек, погрузилась в веселые опасные будни политического кружка, каких тогда было множество, и закружилась там, задохнулась от внезапно обнаруженных истин и, тараща карие глаза с поволокой, проглатывала впрок высокопарные сентенции о свободе, равенстве и братстве. Старый мир требовал разрушения, и она была готова, отбросив рогатку, схватиться за подлинное оружие и, сокрушив старый мир, пожертвовать собой.
Как странно распоряжается судьба! На самом-то деле у нее все рассчитано, все предопределено, а нам кажется, будто все случайно, что просто случайности бывают счастливые и несчастливые, и задача сводится к тому, чтобы, навострившись, избегать последних и наслаждаться первыми.
И вот они сидели за ужином. Во главе стола - Степан, а следом - уже пришедшие в гости Сильвия с мужем, Гоар с мужем, рыжий синеглазый Рафик и маленькая Сирануш, Сиро. Мария бегала от плиты к столу. Аппетитно дымилась долма[10], розовело кахетинское вино, были овечий сыр и пахучая зелень, и горячий лаваш. За окнами южные сумерки стремительно синели и превращались во тьму. Сияла керосиновая лампа.
Распахнулась дверь, и вошла Ашхен. Она была бледна, глаза потухшие, но на губах теплилась растерянная улыбка.
Степана обуревала тревога, это явно проступало на красивом, бородатом лице. Гоар ничего не понимала, да и не хотела ничего понимать, кроме происходящего в ней самой. Сильвия все понимала, но осуждала сестру и восхищалась ею одновременно. Все молчали.
Когда молчание стало невыносимым, Ашхен шумно вздохнула.
- За нами гналась полиция, - призналась она, глядя в пустую тарелку, мы убежали.
- Почему это за вами гналась полиция? - спросил Степан грозно.
- Мы расклеивали листовки, - призналась дочь.
Степан ударил кулаком по столу. Посуда задребезжала. Мария вздрогнула, но смолчала.
Ашхен молчала тоже. Говорить не хотелось. Страха не было. Перед глазами маячила злополучная листовка, написанная на малознакомом русском языке. Некоторые слова Ашхен уже хорошо знала: "Свобода", "Классовая борьба", "Смерть капиталу!"
- Ты что, с ума сошла? - спросила Сильвия. - Ты хочешь, чтобы нас всех арестовали? Чего ты хочешь?..
- Она хочет, чтобы я огрел ее ремнем, - сказал Степан, зная, что не огреет.
- Успокойся, папа, - сказала Сильвия, - пусть она сама скажет, чего она хочет, ну?..
- Свободы людям, - упрямо сказала Ашхен.
- Каким людям?! Каким? Каким? Где они?! - крикнула старшая сестра.
- Всем трудящимся, - упрямо сказала Ашхен.
Все молчали. Рыжий Рафик, разинув рот, смотрел на провинившуюся сестру. Маленькая Сиро делала из хлеба птичку.
- Ну хорошо, - сказала Сильвия, - ты у них спросила, хотят ли они этого?
- А почему одни богатые, а другие бедные?! - прошипела Ашхен, прищурившись. - Почему одним хорошо, а другим плохо?! Это эксплуатация, разве не правда?
"Действительно, - подумала оторопевшая Сильвия, - среди богатых встречаются мерзавцы". Она вспомнила тотчас же несколько отвратительных персонажей из знакомой среды, но тут же подумала, что и среди бедных мерзавцы встречаются тоже.
- Что, не правда?! - крикнула Ашхен, прищуриваясь еще сильнее.
- Заткнись! - сказал Степан. - В шестнадцать лет о чем должна думать девушка?
- О любви, - обаятельно улыбаясь, сказала Гоар.
Степан сокрушенно подумал, что царское имя Ашхен должно было принадлежать Сильвии, и пожалел, что плохо знал историю в молодости.
- Жертвы социальной несправедливости... - пробубнила Ашхен.
- Это результат невежества, - сказал муж Сильвии.
- Ээээ, какое невежество? - обиделся Степан. - Она столько книжек прочитала.
Ашхен расплакалась прямо над тарелкой.
...В девяностом году, в конце двадцатого века, Ивану Иванычу странно представлять все это теперь, с его-то опытом. Представлять девятнадцатый год и шестнадцатилетнюю Ашхен, рыдающую над тарелкой, свою маму, тогда едва выбившуюся из отрочества, но которую сейчас он уже успел похоронить на Ваганьковском кладбище, после всего, что случилось. Он представлял ее заплаканное лицо, искаженное отчаянием, и как она закусила белые губы, и как сквозь слезы пробивалось многозначительное посверкивание в ее глазах, неукротимое и роковое. И он представляет, как практичная Сильвия, распахивая большие глаза, твердит упрямой сестре: "Не надо, не надо, Ашхен!.. Я не из-за себя, я за всех нас боюсь, и за тебя, дурочка!.. Оставь эту политику!.. Ну, что ты упрямишься, дура?!" И сорокалетняя Мария, моя будущая бабушка, плакала тоже, лаская свою непутевую дочку, повторяя с безнадежной тоской и болью: "Не плачь, не надо, аревит мернем, слушай Сильвию, кянкит матах[11]..."
...Вот и Ванванчу она говорит: "Не слушай чужие речи, аревит мернем, стыдно..." Ванванчу тепло с бабусей. Он еще не знает истории. Для него и бабушка и мама всегда были такими, как сейчас. Они не родились, не вырастали, они неизменны, и они будут всегда. Он едва, с удивлением начинает различать разницу между своими и чужими, и то, что Ирине Семеновне в руку не ткнешься, рассчитывая на тепло и участие; и даже Настя, с которой продолжаются дружеские чаепития, и даже Юзя Юльевна, источающая доброжелательные волны, - они не свои, у них иная жизнь, прекрасная, но иная; и даже Ян Адамович, с которым легко и приятно вести мужские разговоры, он тоже иной - отец Жоржетты. И по вечерам таинственный жребий разводит их по разным комнатам, и в каждой - свой запах, свое расположение предметов и рассвет за окнами.
- Скоро мы поедем в Тифлис повидать дедушку и папу, - говорит он Жоржетте и хочет добавить, что не худо бы и ей прокатиться с ними, но понимает, что это невозможно. Да и она смотрит на него снисходительно, как на маленького дурачка, не испытывая ни зависти, ни интереса.
Он хочет быть пионером. Непреодолимо. Но ему пока рано, хотя эти соблазны перенасыщают арбатский воздух.
...А тогда, в тифлисском мраке, раскачивая бородку под светом трехлинейки, армянский Степан спросил у своей плачущей дочери Ашхен, мягко и участливо:
- Вот я рабочий человек, да? Я трудящийся, да? Я свою работу выполняю? Скажи, скажи...
Она кивнула, утирая слезы.
- Целый день работаю, - продолжал Степан, - вечером делаю шкаф с аистами. Тебе нравится?.. Тебя кормлю, одеваю... корову дою... Да? Что хочу - делаю, да?
- Да, - сказала Ашхен.
Он помолчал, оглядел притихший стол и еще тише спросил:
- Какая мне нужна свобода? Скажи мне, цават танем[12], какая?
Она взглянула на него, еще сильнее прищурившись, что должно было означать отнюдь не презрение к заблуждающемуся отцу, а всего лишь заурядную нехватку аргументов в ее воспаленной головке.
- Какая мне нужна свобода? - спросил Степан у сидящих за столом.
Муж Гоар деликатно усмехнулся. Степан начал багроветь. Мария сказала поспешно:
- Маленькие они еще, ну? Не соображают, - и вздохнула...
Когда Ванванч приезжал в Тифлис, он живал по разным домам, благо везде ему бывали рады. Но первым делом его поселяли у армянского дедушки Степана, и он постоянно любовался его шкафом, где на дверцах глянцевые тонконогие аисты тянули изысканные шеи из глянцевых зарослей тростника. И он проводил пальцем по полированным выпуклым фигуркам и вглядывался в узловатые руки дедушки, покрытые несмываемыми коричневыми пятнами. Вот его везут в фаэтоне по тифлисским улицам среди платановых теней, он входит в знакомую комнату дедушки, где тот же шкаф и те же аисты, а за окном по утрам пронзительный, словно последняя молитва, долгий крик крестьянина, обросшего темной щетиной, в черной куди[13] на голове: "Мацооони! Мацооони!.."