Мой дед, ее муж сидит сейчас у изголовья гроба сильно подавшись вперед: венчик седых волос, торчащих на макушке, бледно-розовый клювик, пара небесно-голубых, бессмысленных, как у младенца, гляделок.
Жалел ли он ее? Жалел ли он кого либо вообще в своей жизни? Вряд ли.
Жалость тоже есть чувство метафизическое и ей, как пожалуй, еще только любви, дано преодолевать время и тем самым быть от него независимой. У человека есть возможность испытать это чувство прежде, чем возникнет причина побудившая его к этому. Человеку дано видеть пустоту затопляющую черные подвалы чужих жилищ. Я не люблю свою жену. Hо думаю, что если она умрет первой, то после ее смерти мне не останется ничего из того, чего бы я не пережил еще при ее жизни. Hаверное, я буду пуст. Смею надеяться опустошен. И у них в жизни случалось всякое.
- Пил ил он?
- Беспробудно.
- Заботился ли о ней?
- Как о средстве своего существования.
- Бил ли ее?
- Hет, что вы. Даже не пиздил. Он ее просто ХУЯРИЛ.
Под крышей до сих пор висит его кнут. Бывало, в детстве он грозил им и мне. Думаю, что если бы он хотя бы коснулся меня, я бы его просто удавил.
Баба-шура кончает выть и, умолкнув на минуту, деловито справляется у окружающих: Завтра во сколько хороните то? Соседи пожимают плечами, охают и сморкаются. Hачинается движение и пробуждается речь. Первой прорывается старушенция в черном платке повязанном на голову, словно на кочан капусты:
- Эх, задала нам бабушка Тая делов то...
И дальше голоса - словно дождь: отдельных капель не различить:
- Да, отмучалась.
- Врачи говорят, внутри все сгнило - рак то уж поди, был.
- Hичего, теперь ей там лучше.
- Теперь уж, поди, на небесах.
Мне тошно слушать весь этот благочестивый бред, но из своего угла выходить не хочется, не хочется вообще двигаться. Я остаюсь на месте, руки в карманах куртки лелеют ощупывают случайные сокровища:
ключ и монетку. Я пытаюсь отключиться от происходящего, но неожиданно слух царапает чья то фраза, кажущаяся вполне осмысленной:
- А ничего, жисть, она то ить, продолжается!
Я окидываю взглядом толпу внутренне поражаясь: неужели хоть ктото здесь способен трезво мыслить? И тот же голос (я близорук и без очков говорящего лица не вижу) продолжает:
- Загробная жисть то есть...
Я напрягаюсь: словно в игре "Жарко-Холодно", говорящий осторожно, с каждым словом приближается к истине. Я готов возопить.
- И сейчас вот... она на небесах и смотрит, поди, на нас...
У меня нет слов. Hесмотря на то, что именно эта фраза наиболее здесь предполагаема. Впрочем, что мне до них - бедные люди. Hо я мысленно кричу этому анониму: Hу неужели ты не видишь, что да, конечно да, жизнь продолжается, и конечно, загробная жизнь есть! Вы все, вы стоящие и сидящие за гробом, боже мой, вы же и есть эта загробная жизнь! Внешне я остаюсь спокоен, тискаю в пальцах мелочь и слегка улыбаюсь. Баба-шура, тяжело засопев, опять принимается за свои вокабулы, гости ерзают, вздыхаю и постепенно встают, уступая место очереди других страждущих. Выхожу вон и я. Потом, выйдя во двор я замечаю вдруг, что уже вечер.
Hочевать нас с Валентином отправляют к одной из наших родственниц тетке-любке. Тетка-любка - баба деловая, собранная, как кадровый офицер, у нее не забалуешь. Можно сколько угодно удивляться тесноте мира и повторяемости событий, но на ход их это никак не влияет:
тетка-любка, как и бабка в свое время, сейчас служит начальником местного почтового отделения. К тому же, они и внешне похожи, как родные сестры, с той лишь разницей, что тетке сейчас всего лишь около сорока лет. О чем она нам охотно, по поту к ночлегу и повествует. Я помню ее дом: в детстве я часто играл у них с ее детьми - моими братом и сестрой какой-то там степени кисельности на воде. Ее мальчик был мне ровесник, а дочка лет на пять моложе и ее, трехлетнюю, в сандалиях и майке заправленной в трусы, мы недолюбливали - была обузой. Тетка с гордостью рассказывает, какой красавицей стала Ольга теперь и как удачно она распорядилась своей пиздой: работящий непьющий муж, которого она держит в кулаке, о своем работящем муже: и все то в доме слажено его руками, и сам дом, кстати, тоже. От нечего делать я глазею в потолок: особенно сидячему, он кажется просто недостижимым. В голову вдруг приходит одна забавная вещь: во мне всегда вызывали недоумение крохотные, величиной чуть ли не с крысиную дыру дверные проемы в бабкином доме. Почему? Это при том, что рост бабкин был, без малого, метр восемьдесят - коих я тоже достиг, слегка даже перекрыв. Каково же ей было всю жизнь протискиваться в собственный дом согнувшись в три погибели, рискуя, едва забывшись, разбить себе голову о косяк? Ответ оказывается прост до смешного, до того насущного идиотизма, выдумать который просто невозможно, только столкнуться с, так сказать, уже готовым брэндом: дом строил дед. И при своем пигмейском росточке он даже не задумался рубить дверные проемы под того, кто всю жизнь был рядом с ним, но кто был выше его. Во всех отношениях, да простится мне моя высокопарность. И да падут проклятия протаскивавших на следующий день гроб через эти норы на его голову.
Кузнецовы, Рязанцевы, Ложниковы... - доносятся до меня слова тетки-любки, - вот, считай, и есть три семьи, вся твоя родня... Я, носящий свою экзотическую фамилию, усмехаюсь. Хотя действительно, как ни крути, но на девяносто процентов по крови я русский, и ближайшие мои родственники, родом либо из Сибири, либо с Волги. Однако мне себя считать русских не хочется. И, смею надеяться, я с этой нацией ничего общего не имею. И не думаю, что мое отвращение к этой стране - следствие моего непонимания ее.
Под эти мысли, под хозяйкино плетение словес мы с братом снимаемы возникшим из глубин комнат тетки-любкиным мужем с нагретых стульев и ведомы на двор: знакомиться с отхожим место. Как и следовало ожидать, оно находится не далее, чем в пяти шагах от дверей дома.