Потому ли, что я так боялся, или по другой причине, — но однажды мать постелила мне на диване в парадной комнате. Отец стал ворчать: диван был набивной, и в будни на нем даже сидеть не разрешалось. Но, видно, на этот раз со мной было что-то серьезное, потому что он уступил.
И вот я лежу и нежусь. Тут же и печка, — а в то время, должно быть, начиналась зима. Когда у матери бывают деньги, она затапливает уже среди дня, до того как из детского сада вернется мой брат с грифельной доской, букварем и мокрым носом. Пускай немного погреется: потом ему снова уходить — на известковый завод с бутылкой теплого кофе для отца. Он швыряет доску и букварь ко мне на постель и тут же начинает пересказывать то, что сегодня выучил. Он знает уже первые шесть букв алфавита и чуть не лопается от учености. Со мной он обращается как с безнадежным идиотом, и я рад тому, что он скоро опять уйдет. Но сам-то он не рад.
— У воды так холодно, — говорил он, хныча и забиваясь в угол за печкой.
Каждый день он помогает подносить булыжник для мостовой и убирать щебень, который накапливается на рабочей площадке отца. Он слишком мал для этого, и изо дня в день повторяется та же сцена. Он колотит кулаком по стене, воет и грозится убить отца и мать и всех нас вместе. Но стоит матери тихонько взглянуть на него полузатуманенными глазами, как он хватает корзинку с бутылкой и выбегает.
Зато вечером, когда он возвращается домой, — иногда с отцом, иногда один, — он счастлив и ласков со мной. Он мне всегда что-нибудь приносит: то хорошенький камушек, то створки больших ракушек, прилипающих к огромным валунам, которые ловцы камней поднимают со дна Каттегата и Эрезунда и доставляют в каменоломни. Мясо ракушек, точь-в-точь похожее по вкусу на яичный желток, брат с отцом поедают сами.
— Клянусь богом, вы уже побывали в трактире — и среди бела дня! — сердито говорит мать. — И, конечно, он еще там и явится, как обычно, пьяный.
Она гневно отбрасывает чулок, который штопала, и склоняет голову на руки. Брат не отвечает; по лицу видно, что отец запретил ему что бы то ни было рассказывать дома.
Вдруг он заявляет с самым беззаботным видом:
— В следующий раз я вам принесу целую шапку ракушек, — непременно принесу! А когда я стану большой, я тебе, мама, заработаю кучу денег. И в трактир ходить не буду.
Мать не может удержаться от улыбки.
И правда, отец вернулся пьяный, — но в прекрасном настроении. Он ввалился в комнату весь в снегу: снег лежал на его могучей черной шевелюре, снегом облепило короткую парусиновую куртку. Оказывается, он подрался с полицейским. Он рассказывал об этом со смехом, стоя в дверях и пошатываясь из стороны в сторону — этакий бородатый медведь. Лоб у него был в крови, шайку он потерял по дороге.
— Да плюнь ты на это! — сказал он, когда мать принесла воды и хотела смыть кровь. — Посмотрите лучше, что вам отец принес.
Из-под парусиновой куртки, которая вместе с подшитой под нее исландской шерстяной фуфайкой служила ему вместо полушубка, появилась замерзшая, полумертвая от голода чайка. Она могла стоять только на одной ноге, — другая бессильно повисла, как тряпка.
— Настоящая морская птица, а? — сказал отец, сияя от радости. — Возможно, с Борнхольма залетела.
Чайку занесло в гавань известкового завода на льдине, — лапы у нее вмерзли в лед. Отец освободил ее, забравшись с помощью багра на другую льдину.
— Пришлось обколоть лед деревянным башмаком, — рассказывал отец.
На обратном пути его остановил полицейский, должно быть, потому, что он прятал что-то под курткой.
— Уж мы с ним повалялись в канаве, — продолжал отец со смехом, — но он-таки вынужден был сбавить тон. Я бы мог ему всыпать еще, только боялся за птицу. Вот посмотрите, — она целехонька!
Отец сидел на краю моего ложа и рассказывал, а чайка стояла на одной ноге у маня на груди, прикрыв глаза. В тот вечер мы гордились отцом, мы его все любили, несмотря на исходивший от него запах трактира. Мать перегнулась через стол и буквально впилась в него глазами. А Георг, сжимая кулаки, грозно произнес:
— Я этого полицейского искалечу, вот только чуточку подрасту!
— Ты? — откликнулась мать, смеясь от души. — Это в твои-то шесть лет!
— Он у нас молодчина, — кивал отец, — он уже и булыжник умеет подкатывать.
Как мне хотелось услышать такую же похвалу от отца! Но он меня считал за неженку, потому что сам никогда не хворал.
В тот вечер Георгу, обычно спавшему на стульях в комнате родителей, постелили на диване, у меня в ногах. Дверь тихонько прикрыли. Желая друг другу спокойной ночи, отец и мать выглядели так, точно у них были тайные именины. Мне казалось, так ласково они еще никогда не глядели один на другого.