- Не бойся! Не растаяла я для тебя. И ты для меня суженым вылепился:
Ни глазам, ни ушам не верит Далмат. А она в самом деле всамделишная. Теплой к его груди припала и про базар вспомнила. И он вспомнил тот миг, который, как большого света молния, выжег тогда в его глазах на веки вечные ее лик. А дальше...
А дальше бабка моя, Анна Лаврентьевна, такие слова выискивала про Далматову и Марунину любовь, что перед этими словами самоцветные каменья гасли. И я помню их, да на нить нанизать не могу. Боюсь их красу-басу окощунить или хотя бы обеднить.
Словом, и ночью солнце не заходило в доме Далмата. Счастье, как любовь, не знает ни края, ни меры. Даже старик Прохор помолодел. И как-то сказал он внуку:
- Ты меня из старого дубового пня пресветлым праведником вырезал. А такую, как наша Марунюшка, в белом мраморе сечь надо. Да так высекчи, чтобы шапки снимали, на нее глядючи. Если за девичку-снеговичку тебе Кукуев дом построил, то за мраморную-то Марунюшку дворец вымахает.
Тут Прохор почуял, что Фартуната и в него бесенка хочет поселить. Поэтому стал он натощак по три капли лампадного масла в чай капать. Для беса лампадное масло самой смерти смертнее.
Помогло. И Далмату тайком Прохор в чай капал. Тоже на пользу пошло. Как в песне жил молодой муж. И такие ласковые слова своей женушке говорил, которые не перепоет и сам соловей-соловушка.
Но как ни хороши были Далматовы слова, а в камне он мог сказать куда жарче и задушевнее. Глыба белого мрамора не дешева, а по дедову настоянию Далмат добыл ее. Из белых белую. Без единой чужецветной прожилинки.
Как снег!
Долго раздумывал Далмат, какой в камне будет его Марунюшка. И так примерял, и этак-то прикидывал, в разных местах побывал, повидал там творения разных мастеров, а надумал свое. Надумал, когда в солнечный день увидел Маруню, кормящей своего первенца. И как осенило его. Кормящей матерью станет большая беломраморная глыба.
Ну конечно, сперва в глине пробовал, в дереве резал, а потом и за камень взялся.
Любовь высекала из мрамора до последнего пальчика, до каждой ямочки на локотках, до ниточки на руках материнское счастье. И ночь не в ночь, и день не в день. Как сон наяву рождалось его творение. И пришло такое время, настал такой час, когда боязно стало прикоснуться к мрамору и лишить его хотя бы единой крохи с просяное зерно, потому что из камня ушло все каменное и осталось только живое живущее.
- Я ли это содеял, Маруня? - обливался Далмат слезьми.
Сотни, а может, и тысячи глаз переглядели "кормящую мать". И не нашлось ни одного злого глаза, который бы не подобрел, глядючи на извечность простого и знаемого. И это простое и знаемое как бы слило в ней всех дающих жизнь. И теперь она как бы не она, а само всесветное материнство, собранное в этой беломраморной чистоте.
Кукуев молился на "кормящую мать" полным крестом и кланялся ей, как богоматери, но не мог даже и подумать, о чем думали все. Кукуев знал, что если удесятерить его богатства, то и они не станут даже самой малой ценой этой святыни. "Да и всему ли есть цена", - впервые подумал богач и понял, как беден он рядом с беломраморной матерью.
* * *
Бес совсем было приумолк в Далмате. Но на всякого беса находится своя бесовка.
В Зюзельку шестерня вороных прикатила золотую карету. В карете барынька из молодых и родовитых. При лакеях и кучерах. Увидевши беломраморную жену Далмата, а затем и ее самое, живехенько прикинула, что и к чему. А потом просительно восхотела быть высеченной гибнущим в зюзельском бесславии самородным ваятелем.
Для Прохора это и была сама Фартуната. Да могла ли она для него быть другой, коли так скоро офартунатила Марунину шею яхонтовой ожерелкой и велела выдать для первого случая Далматовой семье пригоршень золотых и вознаградить Маруню за недолгую разлуку с мужем питерскими нарядами.
И все было замешено, раскатано и выпечено столь скоро, что пирог, еще не очухавшись полняком, катил в золотой карете.
Зюзелька уже далеко позади. Впереди Питер. Заманные высечки. Секи теперь, Далмат, из любого камня. Режь хоть из красного дерева. И если уж ты своего деда Прохора вырезал между делом из дубового пня, и тот издался какой есть до волоска, то уж их-то превысоко и выше того ты вырежешь так, что все увидят и поймут, каковы твои руки.
В Зюзельке говорили разное, но все сходились на том, что коли Марунька из простых зажила беломраморной жизнью, то эту-то фрею он оцарицыт на полный колер. Нечего и гадать, Далмат поубавит ей годы, поприбавит женскую нехватку телес. Одно округлит, другое опокатит, третье начисто уберет и вернется король королем.
Почти так и случилось.
Порешила эта самая фрея свое графское вдовство не одним мрамором подпереть, но и мраморщиком.
По этой причине поднаторевшая в плетении марьяжных паутин графинька стала выискивать, в каком виде ей окаменеть для привады вожделенных взоров.
Сначала она перед ним рядилась в благопристойное, потом переряжалась полегче, что не скрывает желаемое быть зримым. А напоследок удумала сечься без всего, мешавшего ее родовой розовитости. Оставалось только думать, какой ей быть. Сидящей, стоящей или возлежащей на розовомраморных воздусях.
Примерялась она так и сяк. Не останавливалась в поиске. Не останавливалась до тех пор, когда уже дальше ехать было некуда. Нашла, что искала.
Нелегким было сечение. Многое она в себе заставляла переиначивать. И не только от Маруни Далмата увела, но и Маруню потребовала обобрать и себе ее красоты приваять.
* * *
Приваял Далмат, что стребовалось от него, и Питер увидел розовую возлежащую графиню, у которой было малость попризакрыто только лицо, а все остальное слепило уворованной красотой. Но кто мог знать об этом!
Началось сватовское нашествие. И скорым-скорехонько графиня стала княгиней, а Далмат - камер-ваятелем, допущенным ко двору. Камзолы, парчи и всякое прочее кружевное короткоштанное обмундирование само по себе... И матери родной не узнать бы Далмата. Все двери открыты для него. Все их женские сиятельства, их светлости и те, что в стародевичестве, в раннем или позднем замужестве, бегали за Далматом как самые последние побирушки-нищенки. Высеки только, ваше превысокое ваятельство, а там что пожелаешь.
И он сек их, сек без разбору, но с выгодой. Бес в те годы в его душу так влез, что душа еле-еле ютилась промежду четвертым и пятым ребром. С правой стороны. Потому как с левой находилось сердце, а в нем, как на постоялом дворе при большой дороге, было теснее тесного. Даже тезоименительные особы и те в него свой черед ждали.
Это одна сторона картины. Юбочная, как бы сказать, сторона. Была и другая. Штанная. Началась она с того, что Далмат некоего мелкого князька таким вседержительным владыкой вычеканил, что все их сиятельства, их светлости, превосходительства, высочества и величества едва не онемели от зависти. И тоже захотели такой же лестной бронзовой запечатленности. И это хотение так их одолело, что Далмата еле хватало. Подмастерьев принанял. Бешено дело пошло. Кто на коне себя требует. Кто на троне со скипетром. Кто в воеводском обличье. Кто в мантиях... Рвут и мечут. Друг дружку статуйно перевозвеличивают. Один даже с архангелом за спиной потребовал себя отлить.