Но главное, что сказал Иоанн, — это те слова, которые должны сказать все части тетраморфа, возможно, друг другу: «Иди и смотри».
Эти трое должны идти на рассвете прочь из Старого города, подняться на Масличную гору и смотреть.
И он, старик, будет с ними, потому что части тетраморфа нераздельны и не зависят от расстояния.
Он увидит то, что видят они, и тогда жизнь его будет исполнена, а смерти вовсе нет.
Что ему смерть, когда он столько лет пролежал в темноте. Лучше этих молодых людей с их войнами, мундирами, саблями и пистолетами он знает, что никакая смерть не прерывает смысл, если он есть в жизни.
Убивают какого-нибудь мудреца, и вот уже другой продолжает его книгу, мать бледнеет, но младенец ее растет и крепнет, разевает рот мореход, исчезая в бушующем море, но корабль плывет.
И этим людям, несовершенным и бестолковым, снедаемым страстями и страхом, будет завтра явлен Новый Иерусалим, с лабиринтом его вечных улиц, что ждут тех, кто ходил по городу, что принял его, старика, за своего, и тех, кто сейчас едет по берегу Иордана, по недоразумению называемому Истрой, на телеге, груженной дровами, к монастырю.
Нет неправильных мест для Откровения. Если нужно было бы, Небесный Град был виден с белой крепостной стены, среди русских деревень, но темнота сказала монаху, что ждать видения нужно здесь.
Как-то, когда он еще выходил из кельи, то разговорился с одним старым хасидом, что приехал на Святую землю из Малороссии. Там он был богат, и чтобы не потерять богатство, приобрел множество золотых ложек и покрасил их так, чтобы они выглядели оловянными.
Сперва ему нравилось тут, но скоро хасид обнаружил, что летом слишком жарко, а воды в этом краю мало, несмотря на то, что море близко. Арабы любили хасидов ничуть не больше, чем русские жандармы, а их дети швырялись камнями ничуть не хуже, чем украинские. Хасид понял, что он тоскует по снегу, хотя раньше ненавидел холод.
Он решил вернуться, но прежде захотел поговорить с ребе Симхи-Бунемом из Ворки, сыном праведника ребе Менахем-Мендла.
Тот спросил беглеца о причине отъезда, и ему перечислили весь список: грязь и жажду, небо, прокаленное зноем, и ветры, которые несут из пустыни песок, и дожди, которые полны грязью из-за этого песка. Упомянута была и человеческая ненависть, и вонь на узких улицах и турецкие башибузуки.
И ребе сказал, что хасид перепутал город. Он просто приехал не туда, а вот те, кто верно выбрал путь, живут совершенно в другом Иерусалиме.
Хасид задумался, а задумавшись, остался и был счастлив. Ну, или так, по крайней мере, он говорил.
Сейчас хасид, судя по всему, давно лежал на кладбище под Масличной горой, а вот старый русский монах мерно дышал в своей келье. В нем не было ровно никакого волнения, только уверенное спокойствие.
Он нравился этому городу, как и город нравился ему, несмотря на запахи мочи — ослиной и человеческой, истошные крики иноверцев, которые он слышал через каменные стены, опасности и войны, которые не истончаются на этой земле. Но старик знал, что если бы он сейчас сидел в холодной келье монастыря под Москвой, то думал бы ровно так же.
Все справедливо, когда достигнуто нужное сочетание — четыре из четырех, единое целое с четырьмя парами глаз, которые они продирают сейчас, умываются и готовятся в путь.
XXI
(видение)
Всякому овощу свой черед. Было на свете три дома — дом-один, дом-два, дом-три, а четвертому дому не бывать. Первый дом разрушили варвары, второй — римляне, а в третьем стоит печь, в печи — котел, в котле — утка, в утке яйцо, а кто спросит, что в яйце — тот молодец.
Еще в темноте три путешественника вышли с постоялого двора и вступили в лабиринт городских улиц.
Они шли сквозь него, и лабиринт расступался перед ними, как масло перед сталью. Слуги с трудом поспевали за ними. И дело было не в том, что они тащили несколько больших тюков. Странники двигались так, будто перед ними был не лабиринт, а его план, по которому был проложен маршрут.
Наконец троица забралась на гору над великим городом и отослала слуг.
Время, казалось, потекло вспять, как когда-то оно текло на Севере, когда люди в шубах ходили вокруг своих церквей.
Гора пахла горькими и сладкими травами. Восток начал бледнеть.
Иерусалим с его редкими огоньками лежал внизу, как темный муравейник.
Вместе они установили прибор, оказавшийся величиной с собачью будку.
Глядя в оптическую трубу, Максим Никифорович стал что-то настраивать.
Внезапно — хотя о настоящей внезапности тут речи не было, но все же это вышло неожиданно — над горизонтом сгустилось белое облако, которое сразу же стало шириться и дробиться.