В ту пору ему запрещено было писать картины, и отец, ругбюлъский полицейский, получил распоряжение денно и нощно и во всякое время года наблюдать, чтобы запрет этот не нарушался; на обязанности отца лежало пресекать всякие даже самомалейшие попытки писать картины, да и вообще не допускать крамольных самоутверждений света, словом, всеми доступными ему полицейскими мерами обеспечить, чтобы в Блеекенварфе больше не писали картин. Мой отец и Макс Людвиг Нансен издавна знали друг друга, и поскольку, оба они родом из Глюзерупа, то каждый понимал, чего ему ждать от другого, а также что им предстоит в дальнейшем и чем грозит каждому противная сторона, если такое положение затянется.
Немногое так бережно сохранила мне память, как встречи отца с Максом Людвигом Нансеном; вот почему я так уверенно открыл тетрадь и отложил карманное зеркальце, чтобы описать поездки отца в Блеекенварф, хотя, конечно, не только поездки, но и все его подвохи и пакости в адрес художника, все как простые, так и замысловатые интриги и происки, какие рождала его мешкотная подозрительность, все его козни и каверзы — с тем чтобы, по желанию доктора Корбюна, присоединить сюда и радости, что достаются при исполнении долга. Однако это мне никак не удавалось. Все мои попытки терпели крах. Я то и дело начинал сызнова, посылая отца по дамбе то в накидке, то без накидки, при ветре и в штиль, по средам и субботам, — и все напрасно. Слишком много приплеталось сюда беспокойного, сложного, какое-то коловращение лиц и событий. Отец не успевал добраться до Блеекенварфа, как я уже терял его из виду: то у чаек поднимался переполох, то старый торфяной челн перевертывался вместе о грузом или над отмелью показывался парашют.
Главное же препятствие заключалось в том, что передо мной все время носился предприимчивый огонек, пожиравший памятные мне картины и события, он плавил их и сжигал, а то, что ускользало от пламени, съеживалось, обугливалось или исчезало за полыхающими язычками огня.
Тогда я взялся за дело с другого конца, я мысленно перенесся в Блеекенварф в надежде здесь обрести начало, и тут Макс Людвиг Нансен, поблескивая серыми с лукавинкой глазами, вызвался мне помочь просеять сквозь решето памяти осаждающие меня воспоминания: желая привлечь мое внимание, он вышел из мастерской и направился через палисадник к цинням, которые вы часто увидите на его картинах, а затем не спеша поднялся на дамбу, отчего по небу разлилась густая, сердитая желтизна, лишь кое-где подсвеченная темной синевой, и поднес к глазам бинокль. Однако стоило ему навести его на Ругбюль, как он тотчас же ринулся назад и скрылся в недрах дома. Это показалось мне неплохим началом, как вдруг открылось окно, и Дитте, жена художника, протянула мне, как обычно, кусок пирога с крошкой. И-тут на меня хлынуло со всех сторон: в Блеекенварфе пел хор школьников; я снова увидел огонек и услышал за дверью звуки, сопровождающие ночные вылазки отца; Ютта и Пост, чужие дети, вспугнули меня в камышах. Кто-то выбросил краски в лужу, и она запылала эффектным оранжевым глянцем. В Блеекенварф прибыл министр: отец стоял смирно, руки по швам. Огромные автомобили с иностранными номерными знаками въезжали в усадьбу художника; отец, стоя навытяжку, отдавал честь. Я грезил в полуразвалившейся мельнице, в своем тайнике, куда прятал картины. Отец вел на поводке огонек и, отстегнув ошейник, приказывал ему: «Ищи!»
Все безнадежно запутывалось, скрещивалось, смешивалось, пока меня не настиг грозный взгляд Корбюна; и тогда, собравшись с духом, я расчистил пересеченную рвами равнину моей памяти и стряхнул с нее все маловажное, чтобы сделать остальное ясным и обозримым — в первую очередь отца и радости исполненного долга. И все же добился: я построил под дамбой, словно на параде, всех своих героев и уже собрался пропустить их мимо, как вдруг мой сосед Оле Плёц с истошным криком грохнулся оземь в убедительных корчах. Крик этот оборвал цепь моих воспоминаний, начало было утеряно, я махнул на все рукой и, когда доктор Корбюн начал собирать сочинения, подал ему пустую тетрадь.