…Художественная, философская, политическая…
Я не критик и не теоретик литературы, а журналист. Мысли мои — мысли мастерового. Хочется особенно подробно подумать вслух о том, что мне наиболее дорого, — о художественной публицистике.
Когда-то я думал, что стоит в заключающей части очерка, так сказать, под занавес, написать десять или сто строк, содержащих более или менее развернутое осмысление характера и судьбы героя, как рождается чудо из чудес художественная публицистика, возвышающая сознание читателя до отчетливого понимания тысяч сложных человеческих характеров и судеб. И — самое существенное — до отчетливого видения больших социальных и нравственных явлений эпохи. Очерк, догадывался я, — это повествование о чем-то, художественная публицистика — повествование о чем-то плюс обо всей жизни. Вот этого-то взыскуемого плюса я и пытался наивно достигнуть с помощью «осмысляющих» абзацев-довесков… И, разумеется, не рождалось чуда. Получались в лучшем случае неплохие очерки, о которых говорили, что они без нужды отяжелены авторскими мыслями. И много было исписано бумаги, пока не стало ясно, что художественная публицистика, поднимающая читателя так высоко, что, по бессмертным словам Гоголя, «стало видимо далеко во все концы света», требует не «осмысления» под занавес, а совершенно иного типа мышления.
Попытаюсь сейчас в общих чертах охарактеризовать этот тип. Я назвал бы его, во-первых, лабораторным, потому что само развитие мысли, сам процесс поиска истины — с сомнениями, ошибками, наивными гипотезами, озарениями, которые через минуту кажутся смешными, ложными шагами, и начальными точными догадками, то есть то, что почти никогда не выносится на «публику», а остается обычно фактами внутренней жизни автора, зафиксированными в лучшем случае в рабочих черновых тетрадях, — становится одним из первых планов повествования. Читатель видит ту руду, из которой при нем же добывают «грамм радия»… Или, иными словами, тонкий и сложный механизм исследования закрыт не непроницаемым металлом, а стеклом.
Для чего это нужно? А для того, чтобы читатель тоже ощущал себя исследователем. И истина, добытая с трудом, была как бы естественным выводом из его личного духовного и нравственного опыта. Бесконечно важно для публицистики с ее откровенной тенденциозностью, чтобы читателю не казалось, что ему навязывают что-то насильно, а, напротив, сам он чувствовал бы себя в конце повествования умнее автора и «навязывал» автору то, чего от него «лукавый» публицист и добивался.
Второй характерной особенностью художественной публицистики я назвал бы ее объемность. Но объемность особую, ибо вообще-то объемностью, то есть третьим измерением, обладает все подлинное в литературе. Разница в том, что третье измерение в публицистике — социально-этическое, то есть характер и судьба героев, — это как бы окна, через которые автор и читатель вместе с ним смотрят в мир, в эпоху… Это не означает, что в художественной публицистике человек сам по себе не должен быть живым, объемным, но все же — и живой, и объемный — он не обладает самоценностью, героиней повествования остается, как и в любом жанре публицистики, мысль.
Но я хочу уточнить это положение, дабы оно не оправдывало обилие плоскостных человеческих фигур в художественной публицистике: героиней повествования остается мысль, укрупненная волшебной линзой художественного образа.
Очень важно для овладения мастерством художественной публицистики сосредоточенное, творческое чтение Максима Горького, и даже не статей его, а очерков, воспоминаний, литературных портретов.
С дней юности было для меня волнующей тайной, что делает «безумно интересными» людей Горького, о которых хорошо известно, что они действительно существовали и не выдуманы писателем. Может быть, это говорит о моей большой наивности, но для меня это было именно волнующей тайной. Мало ли литераторов писало о Савве Морозове, или о Шаляпине, или о Леониде Андрееве? Но «безумно интересны» они для меня только у Горького!
Выдумывал их Горький или видел то, чего не видели остальные, менее талантливые? Что идет от более глубокого понимания? А что от более богатого и опытного воображения? И все время настораживало, что у Горького «безумно интересны» не только эти бесспорно существовавшие в действительной жизни лица, но и множество женщин, мужчин, стариков, которых он вывел в книгах тоже как подлинно существовавших, даже, как можно подумать, не изменив их имен.
Психология творчества — область сложная и еще не расшифрованная, и не стоит никогда давать голову на отсечение, уверяя, что вот это у любимого писателя «сама жизнь», а вот это «творческий вымысел»; даже в самых наидокументальнейших повестях, во всех этих бесчисленных записках геодезистов, адвокатов, врачей, «выдумано», конечно, гораздо больше, чем кажется неискушенному, чистосердечному читателю. Но было бы не только несправедливо, но и нелепо называть это выдуманное ложью. Как писал бесстрашно честный Маяковский: «Это было с бойцами, или страной, или в сердце было в моем». И вот что «было с бойцами», а что «было в сердце» — вопрос глубокий и сложный, когда речь идет и о Горьком и о писателях несравненно меньшего масштаба.