Документалистика меня одарила радостью и бессонными ночами, чувством необходимости людям и порой не менее сильным чувством — бессилия им помочь. И была она для меня иногда возможностью высказывать непосредственно, как с трибуны, перед миллионным залом то, что мне казалось самым существенным. Она, несмотря на то что я (о чем писал выше) постоянно искал себя и в иных жанрах, занимала все же в моей жизни видное место. И наградила она меня высшей из возможных для писателя-документалиста наград. После опубликования моих очерков каралось зло (разумеется, конкретное) и торжествовало добро. Большая часть тех тысяч и тысяч читательских писем, которые я получил в последнее десятилетие, вызвана именно ею…
Почему же расставание? — возразит, вероятно, логически мыслящий читатель. Где в ваших рассуждениях логика, автор? — возможно искренне удивится он и вознегодует.
И я сейчас ему честно отвечу, как говорят в народе «положа руку на сердце»: я устал. И удивляться тут нечему. Писатель-документалист, наверное, и должен уставать душою быстрее собратьев по перу, работающих в иных жанрах, потому что с человеком, который вызывает боль в его сердце, он имеет дело непосредственно, лицом к лицу. Это — боль (и, разумеется, радость тоже) человека, который не рожден твоим творческим воображением, а сидит перед тобой живой, с именем, с судьбой. Ответственность за эту живую судьбу ни с чем не сравнима. От нее, видимо, сердце и устает.
Конечно, когда Флобер говорил о героине романа «Мадам Бовари»: «Эмма — это я», то раскрывал тайну писательства, делающую героя или героиню вторым «я» автора, над чем бы он ни работал: романом или очерком. Но когда это «я» перед тобой, в телесной яви, это все же, осмелюсь утверждать, ранит больнее.
А может быть, я все сейчас усложняю и дело не в особенностях жанра, о котором я рассказываю, а в том, для него нужно более сильное, чем у меня, сердце. Оно должно быть, конечно, одновременно и ранимым и сильным у писателя вообще, независимо от его жанровых наклонностей. Но тут какая-то особая, какая-то, не побоюсь этого будничного определения, «житейская» боль, не облагороженная и не возвышенная высоким творческим волнением.
А может быть, я… и вернусь к документалистике, несмотря на это сегодня искреннее расставание, но вернусь уже иным, потому что, как писал Герман Гессе: «Жизнь не арифметическая задача и не геометрическая фигура, а чудо». Все, казалось бы, повторяется в ней: и радости, и печали, и одержимость, и все уже повторялось, и, однако, никогда не было тем же самым…
Эта статья названа «Мое ремесло»; речь в ней шла о самом существенном: о социально-общественной миссии писателя-документалиста. Я позволил себе небольшое лирико-исповедальное отступление не для того, чтобы уйти от исполинских тревог и забот мира (без понимания и ощущения их невозможны, особенно сегодня, ни роман, ни рассказ, ни даже интимно-лирическое стихотворение, отражающее объемно действительность), я захотел лишь рассказать читателю о себе с тем же доверием, с каким он рассказывал о себе долгие годы мне, то есть открыл ему не нечто уже совершившееся, окончательное (действительный разрыв с жанром, излюбленным с юности), а лишь состояние души… Я испытывал потребность ответить доверием на доверие, исповедью — на исповеди.
И все же не могу закончить эту книгу «собой». И не только из соображений скромности, но и потому, что не умолкает, не хочет во мне умолкнуть документалист. Не успели, как говорится, высохнуть чернила, которыми написаны, казалось бы, заключительные строки о расставании, как на мой стол легла очередная утренняя почта, а в ней два письма, настолько разные, настолько непохожие, будто бы одно мне написано, а второе — писателю, не имеющему со мной ничего общего, моему антиподу.
Назовем автора первого письма Оптимистом, второго — Пессимистом. Это деление, разумеется, весьма условно и неточно, потому что в письме Оптимиста (точнее Оптимистки: оба автора — женщины) ощутима капля горечи, а в письме Пессимиста пульсирует в самой боли души надежда. Эти письма интересны как документы 1981 года, а если быть абсолютно точным: октября 1981 года. И написаны-то они одному человеку, одному писателю — мне. Радоваться ли мне или печалиться, верить Оптимисту или Пессимисту?
Меня торопят: надо возвращать верстку в издательство, а я медлю, думаю, строю планы. Мне хочется познакомиться с героиней оптимистического письма, сохраняющей в жизни постоянство чувств, любовь, верность и душевную щедрость, с картинами и архивом ее покойного мужа, и мне хочется увидеть лицо, исследовать судьбу Пессимистки, которая написала горько и искренне, соглашаясь с немецким философом Адорно: «После Освенцима нельзя писать стихи». Если я поеду к ней, то поговорю о том, что тот же Адорно, говоря о кризисе сегодняшней музыки, напоминал мысль Кьеркегора: там, где раньше зияла страшная бездна, теперь построен железнодорожный путь и пассажиры могут с удовольствием заглядывать в бездну с высоты моста…