Ана Бландиана
УРОК ТЕАТРАЛЬНОЙ ИГРЫ
Село оказалось самым обычным. Дома из кирпича с галереями на бетонных столбиках, серебряные орнаменты на кованых воротах, несколько пугающих сходством с богатыми катафалками, шпалеры культурного винограда, служащие навесами для столов и гаражами для машин. Вместе со мной с поезда сошла целая рать с кошелками, распухшими от буханок хлеба, кульков сахара и кукурузной муки и бутылок постного масла, — возвращались домой те, кто работал в городе. Они так дружно заполнили шоссе — главную улицу села, — так широк и решителен был их шаг и так суровы лица, что казалось, идут колонны, и не по домам с работы, а в марше молчания, про себя повторяя свои лозунги. Я влился в эту неожиданную демонстрацию, мало-помалу без единого слова растекшуюся по дворам, и, только когда на улице, объятой вечером, осталась последняя пара, тяжело бредущая к окраине, где все было скромней и потому милее для меня, я осмелился нагнать этих людей, которые уже несколько раз оборачивались, слыша за спиной шаги, и спросить, не знают ли они, где живут Остахие. С минуту они глядели на меня озадаченно, как будто их что-то смутило — то ли фамилия, то ли множественное число — но потом просияли, хором воскликнули: «А, это дядя Вирджил!» — и объяснили, что от станции надо было брать направо, а не налево. Таким образом, я снова пересек село, на этот раз в одиночестве, мимо загорающихся окон, под тявканье собак, и путь показался мне уже привычным и даже приятным — не без помощи сумерек, растушевавших все кричащее и облагородивших воздух запахом дыма. Я был рад, что ошибся: после битком набитого поезда тянуло пройтись, тем более что прогулка не обещала быть долгой. И от близкого ее конца во мне заворочалось запоздалое беспокойство, мешающее дольше откладывать вопрос: «Зачем я здесь?»
Зачем? Я шел к человеку, которого не знал, просто так, из блажи, из любопытства, сам не зная, чего я жду от него. Я принадлежу к той породе людей, которые — именно в силу того, что они слывут не такими, как все — обречены в жертву Образу, в каком их воспринимают окружающие. Поклонники моей игры, рвущиеся познакомиться со мной после спектакля, и ежедневные восторженные письма вызывали во мне всегда обратную реакцию — ощущение непрерывной травли. Я давно смирился с тем, что не я выбираю — нет ни времени, ни сил, — а выбирают меня, и только иной раз бастовал против этой феминизации духа, совсем уже по-бабьи срываясь и капризничая. Бывало, что у меня неделями не доходили руки до почты, письма скапливались на полу, у стола, целым курганом, и я всегда принимался за их разбор с чувством застарелой вины, усугублявшимся априорным решением не отвечать, потому что любой ответ означал бы начало переписки. Но это же чувство вины окрашивало чтение писем какой-то интимностью, даже с налетом тайны, и подчас — всегда неожиданно — заставляло меня садиться за ответ.
Однако письмо Вирджила Остахие не было похоже на другие, и свой отклик на него — начиная с телефонного звонка и кончая загородной поездкой — я не мог бы объяснить обычными для меня перепадами настроения. Прежде всего меня, приученного к экзальтации, удивил его тон — сдержанный, почти холодный, — даже похвалы моей игре смахивали скорее на характеристику, выданную высокой инстанцией, привыкшей казнить, а не миловать. Впрочем, письмо было коротким. В двух словах коснувшись впечатления, которое произвели на него мои роли, и представившись — работник сельхозкооперации из такого-то села такого-то района, — он заключал письмо приглашением в гости, в удобное для меня время, прося, правда, заранее предупредить о приезде по телефону. Выходило так, что мое согласие под вопрос не ставилось, но я, странным образом, не пришел в раздражение, невольно подчинившись этой уверенности. А может быть, меня отвлекли другие странности письма: почерк был тверд, но интонации свидетельствовали о преклонном возрасте писавшего; он назвал себя крестьянином, а изъяснялся слогом безукоризненно интеллектуальным, он вроде бы приглашал, но с привкусом приказа, и, наконец, он не дал себе труда объяснить, зачем все-таки я ему нужен.
Но все, что дома казалось таинственным и достойным разгадки, здесь, на шоссе, разрезающем надвое хоть и незнакомое, но под копирку сделанное село, стало вымученным и пустым. В самом деле, если вспомнить: когда я позвонил сообщить о приезде, как просил меня автор письма, на мой звонок откликнулся не мужской, а женский голос. Его обладательница, услышав мое имя, заверила меня — тогда это показалось мне очень милым, а теперь — только подозрительным, — что меня ждут, даже не подумав передать трубку тому, кому я звонил, и притом без всяких на этот счет оговорок. Что ж, я не впервые давал втравить себя в двусмысленную ситуацию, не обещавшую ничего хорошего, кроме приобретения жизненного опыта, и не впервые уговаривал себя, что ни о чем не надо жалеть, что надо дорожить любым, хоть сколько-нибудь заметным впечатлением, любым прикосновением к чужой, далекой от моей жизни… Но, кажется, я пришел. В одном из двух домов напротив мощного орехового дерева, на которое меня ориентировали люди, указавшие мне дорогу, должен был жить мой парадоксальный адресант. Я безотчетно выбрал тот дом, где горел свет в окошках. Он был довольно большой, а точнее, длинный, с застекленной верандой по всему фасаду и стоял торцом к улице, так что дальний его конец уходил в темноту. За исключением домов недавней застройки, которым по закону полагался обязательный второй этаж, все село было выдержано в одном стиле, воспроизводящем — в других пропорциях и в других материалах — традиционные глинобитные дома с галереей на деревянных столбиках, сзади открытые зимним ветрам и летнему зною, а спереди защищенные айвовыми деревьями, поддерживавшими в подопечном месте вечную тень и неизлечимую сырость. Айву заменяли теперь виноградные своды, а дома с потугами на роскошь казались, в своей безликости, подделками под настоящие жилища.