— А, вовремя, вовремя! Мое почтение! Прошу!
Он посторонился и старомодно-галантным жестом затянутой в черное руки пригласил меня вперед. Я прошел, успев бросить на него взгляд. Это и вправду был ряженый, изображающий дьявола: на голове что-то вроде башлыка из черной овечьей шкуры в мелкий завиток, острые уши с красной каемкой и рожки из красного ситца, набитые паклей и пришитые несколько вкривь, лицо так свирепо раскрашено, что совершенно невозможно представить, как оно выглядит в повседневной жизни, контуры глаз удлинены и жирно подведены черным, брови тоже налезают на виски, рот с запасом обведен черной линией и намазан красной помадой, невероятные усы из конского волоса и из него же — бородка клином, непонятно каким образом пристроенная к подбородку. Сомнений не оставалось — я попал на спектакль, на представление в ярмарочном духе, на балаган, оставалось только выяснить, по какому поводу сбор, и порадоваться, что я пробрался в первый ряд и все разгляжу и услышу.
Но едва я перевел взгляд в середину освещенного круга, на краю которого оказался благодаря куртуазности лжедьявола, и я наконец-то понял, что происходит. По крайней мере получил пищу для понимания. Там, где, по моим предположениям, было место праздничному столу, убранному свечами (пробираясь сквозь толпу, я представлял себе нечто вроде стола президиума, из-за которого будут руководить спектаклем), на самом деле стоял совсем другой стол — заваленный грудами цветов, среди которых покоился, впрочем довольно-таки неубедительно, некто. По бокам горели необыкновенно высокие свечи в приземистых, внушительных, кованых поставцах, а присутствующие — то ли из почтения, то ли из страха — стояли широким кругом, оставляя вокруг стола довольно пространства, по которому сновали устроители, занятые им одним понятными приготовлениями. Человек, лежащий на столе, был стар, но не старческая немощь читалась в крайней худобе лица, как-то, я бы сказал, умышленно испещренного морщинами — как будто у каждой была своя история, как будто каждая была меткой, поставленной не наобум, а со смыслом. С первой же минуты я знал, что передо мной тот, кто писал мне, Вирджил Остахие. Его лицо, как и письмо, выдавало и возраст, и юность духа, и «черную кость», и изощренность ума — непостижимым, поразительным образом. Эта высоколобая лысая голова с закрытыми глазами, выступающая из сверкающей мозаики георгинов, могла с равным успехом принадлежать как ученому, ушедшему в тайны материи и там завязнувшему навек, так и старому крестьянину, проигравшему безнадежную тяжбу с историей. Словом, я не сомневался, что меня пригласил тот, кто лежал на столе, засыпанном цветами, но я не ощущал, как что-то несовместимое, приглашение в гости и зрелище этой смерти. То есть, не предполагая впрямую, что речь идет об инсценировке, я все же был не чужд мысли о режиссерской руке и никак не мог настроиться соответственно случаю. Может быть, ряженые исчерпали мои ресурсы удивляться; может быть, полное отсутствие скорбных, сосредоточенных лиц в толпе и общая атмосфера любопытства и ожидания заставляли меня неоднозначно воспринимать сцену, которую я наблюдал, и терпеливо ждать продолжения спектакля. Я хотел бы быть понят правильно: не то что я с первой минуты был убежден, будто лежащий в цветах под свечами старик притворяется мертвым, скорее, во мне главенствовало ощущение, что эта смерть — только эпизод, за которым последует что-то неизмеримо более важное, какое-то открытие, откровение, и вот его-то и нельзя упустить.
В самом деле, началось. Человек, переодетый в дьявола, который пропустил меня вперед, вышел в освещенный круг (значит, он не стоял у меня за спиной, как я думал, а тоже участвовал в лихорадке последних приготовлений) и вскинул руку, как бы призывая ко вниманию или как бы желая сдержать аплодисменты. Однако хлопать никто и не думал, хотя все ели его глазами, радуясь началу и готовые ловить каждое его слово. Но слов не было, хотя спектакль, судя по всему, уже шел. Он просто стоял в круге света, выпрямившись и откинув назад голову — в принужденной и вызывающей позе, — а публика не спускала с него жадных глаз, едва дыша, на пределе волнения.
Не было похоже, что они чего-то ждут. Нет, они как будто уже видели что-то: вот оно, наступает и проходит, и надо ловить краткий миг, пока оно здесь. Я тоже стал смотреть. Теперь человек в черном легонько мотал головой, направо и налево, чуть улыбаясь и словно пробуя, нельзя ли вывинтить ее из патрона шеи. Но мне показались интересными не его телодвижения и не то, что он силился ими передать, а он сам, разительная перемена в его внешности. Казалось бы — я видел его вблизи всего несколько минут назад, — костюм, грим оставались те же, ничего не прибавилось и не убавилось, но произошел неуловимый сдвиг — и он преобразился. Произошло как бы слияние костюма и лицедея: это больше не был человек, одетый в черное трико с длинными рукавами и в перчатках, это был самый настоящий черный человек, и его руки, пальцы, его грудь, ноги, шея были черны как ночь не по причине черной гкани — они были черны сами по себе; уже не казалось, что он надел на голову башлык из черной шерсти, черная кудрявая грива собственных волос росла прямо от бровей и спадала на шею, до плеч, а то, что очевидно было грубыми мазками черной краски, стало соразмерными чертами лица, лишь подчеркнутыми игрой света и тени. И от этого перевоплощения, от этого слияния с маской он, теперешний, излучал редкостную мощь убеждения, которой подчинялась завороженная публика. Он по-прежнему ничего не говорил, но его движения стали шире, размашистей — что-то среднее между пантомимой и балетом разворачивалось перед зрителями, явно видевшими в этом не эстрадный номер, а послание конкретного содержания, которое они не просто понимали, но и позволяли себе, по ходу дела, одобрять или не одобрять. Так, в какой-то момент разразилась буря аплодисментов, хотя ничего особенного не произошло: черный человек работал локтями и плечами, и я терялся в догадках, что это могло обозначать. В другой раз, хотя не было произнесено ни слова, артист (а я считал его теперь настоящим артистом, от которого и мне не худо было бы кое-что перенять), выгибаясь и вертясь все быстрее, принялся вдобавок таинственно и несколько жутко закатывать глаза — так что оставались видны одни белки, чуть синеватые, — и зал заволновался, раздались крики: «вранье», «издевается над нами», после чего, утихнув без всякого внешнего вмешательства, все снова, с тем же, почти гипнотическим, вниманием стали ловить каждый жест артиста, который общался с ними на своем языке.