— Какой ты странный, — сказал старик (и я вдруг увидел, что он действительно страшно стар), с трудом выговаривая слова и снова опускаясь на кровать. — Какой смысл повторять? Да я бы и не сумел.
И, как будто вдруг забыв обо мне, он лег на прежнее место в цветах и закрыл глаза.
— Вам не мешают цветы? — спросил я, видя, что мне больше не на что надеяться, и охваченный внезапной тревогой за него. — Я могу их убрать…
Но чуть заметным движением глазных яблок по, закрытыми веками он сделал мне знак, что нет, не надо
— Вам плохо? — спросил я в растерянности.
И снова, не открывая глаз, он подал мне знак, и. понял, волшебным, необъяснимым образом, без всяких на то оснований, что он счастлив, что ему очень хорошо. Потом, уже выйдя к станции, я спросил себя — и с тех по часто об этом думаю, — что именно убедило меня в то момент, что старик Остахие счастлив, и, хотя так и не мог ответить, все же остаюсь при тогдашнем своем убеждении которое заставило меня в ту минуту на цыпочках отступить к двери, выйти в колкий воздух близящейся к концу ночи и, плутая в поисках сначала ворот, а потом станции, пуститься в обратный путь с четким ощущением, что все не просто кончилось, но и кончилось так, как подобает.
Я нашел станцию, когда уже не надеялся на это, кружа почти наугад в плотном, как пряжа, тумане, спустившемся на село вместе с рассветом (а может, рассвет был обманным, просто белесая масса разбавила темноту?). В зале ожидания, промозглом, пустом, сиротливо светила лампочка под высоким потолком, за многие годы почерневшим от мух. Я долго, наверное целый час, просидел там один, заглядывая иногда в окошко кассы, где спал за столом дежурный, спрятав голову между руками, под форменную фуражку, торчавшую важно и вызывающе, как будто обозначая местонахождение человека. Время от времени бормотал что-то, как во сне, телеграф и пощелкивали аппараты линейного контроля, регистрируя загадочные лязги и звяки. Эта механическая и все же дремотная атмосфера, эта безусловная надежность законов физики и сон человека, который вполне им доверился, согрели меня в тот глухой час и дали мне силы его переждать. Потом зал ожидания стал наполняться продрогшими, только что со сна людьми. Одеты они были совершенно особенным образом: их костюмы, не имеющие ничего общего с традиционными крестьянскими, представляли характерную селекцию деталей городской одежды. Женщины — в ситцевых платьях редкостного уродства, примитивного кроя и самых мертвых расцветок, в грубых жакетах и в платках, кто попроще — в простых, щеголихи — в шелковых. Мужчины — в разномастных брюках и пиджаках, под пиджак поддет свитер, связанный дома или купленный в одной из тех лавок, лепящихся вокруг рынков, которые культивируют эту сельскую моду и позволяют безошибочно узнавать крестьянина по одежде, где бы ты его ни встретил, так что, по сути дела, речь идет о новом, вполне сложившемся народном костюме. Когда до поезда оставалось несколько минут, окошко кассы открылось, и женщина, заспанная, встрепанная, кое-как засовывающая волосы под фуражку, спросила, не нужен ли кому-нибудь билет. Желающих, кроме меня, не нашлось. Этот люд каждый день ездил в город на работу, у всех были сезонки. В поезд мы сели вместе, и — странно, — очутившись в тепле, все как будто оттаяли, заулыбались, затеяли разговор, обратились и ко мне по-свойски, спросили, кто я таков и что делал у них в селе. Я ответил, что был у Вирджила Остахие. На миг стало тихо, и сидевшая рядом со мной крестьянка сказала, как бы исполняя долг, который следовало исполнить сразу:
— Эх, горе горькое. Прости его, господи.
Но я поспешно запротестовал:
— Да нет, он не умер, это только так представили, как в театре…
Тут я почувствовал, что все обернулись на меня и смотрят не поддающимися описанию взглядами, и я понял, что не сумею за оставшиеся полчаса дороги рассказать и растолковать им перипетии минувшей ночи и что, если, положим, я каким-то чудом даже и сумею, мне все равно не поверят. Поэтому я счел за лучшее встать и перейти в другой вагон, но тут поезд остановился, новая волна пассажиров наводнила все свободные щели, и мне пришлось сесть на место и выслушать, не встревая — да на меня больше никто и не смотрел, — историю жизни и смерти Вирджила Остахие.
Это было как ответ на ребус, помещенный в конце журнала, — на ребус, с которым я сам не справился в свое время. Правда, и здесь меня не оставляло подозрение, что эта последняя сцена — просто еще один эпизод многосерийного зрелища, поставленного в мою честь, — эпилог, где мне, непонятливому, разжевывали все с назиданиями, как маленькому. И только то, что рассказ прерывался время о времени сомнительными личностями, шнырявшими в толчее под монотонное «жвачку, кому жвачку», вносило долю реальности в сон, который не хотел кончаться.