А ещё он, как оказалось, любил музыку. Шестилетний, внеклассовый, презирающий чужое право собственности я беспрепятственно слонялся между двумя половинами дома, не видя разницы между «нашим» и «их», лез во все шкафы, тащил к себе любую понравившуюся вещь и так же легко расставался со своей. Так и наткнулся на половине Меера на ящик со старыми граммофонными пластинками. Тяжёлые чёрные диски (это был ещё не винил — шеллак) в шершавых коричневых конвертах с круглыми дырками, через которые виднелись тёмно-синие и зелёные кружки с надписями — а читать я уже умел — вызывали горячечное желание тут же, немедля их испробовать. Сообразив, что это и зачем, я залез с ногами на стул, откинул крышку огромной радиолы Спидола, потыкал пальцами в жёсткие костяные клавиши, быстро нашёл, как включить проигрыватель, и поставил первую попавшуюся пластинку. Динамики в этом доме из-за глухоты хозяина были всегда включены на максимальную мощность, так что когда, подпрыгнув и противно взвизгнув, игла попала на бороздку, то весь дом (да и всю округу) заполнил «Э кранкер шнайдер» (Больной портной). Сбежались все: и мама, и Песя, и, конечно, Меер, ничего не услышавший издалека, но заметивший странную панику. Выяснив, что произошло, он не ругался, он даже не дал женщинам выключить или убавить звук. Он просто выставил их из комнаты, сел рядом, и, приставив ухо почти к самому динамику, слушал один за другим эти хрупкие слепки, эти посмертные маски своей молодости, шипящие голоса из небытия, и я в первый и в последний раз, увидел, как из-под его закрытых век сочатся слёзы.
4
Я никогда не видел своих дедов. Мои родители, хоть и детьми, но застали их, а я вот своих дедов — только на старых, пожелтевших, обломанных по краям единичных фотографиях. Один из них — кадровый военный — был снят в будёновке с шашкой и пистолетной кобурой на боку. Второй — железнодорожник. Оба погибли осенью 1941-го — «пропали без вести», как было написано в тех стандартных похоронках из семейных архивов. Кто тогда занимался убитыми в той кровавой каше осеннего отступления? Не вернулись и остальные мужчины призывного возраста в обеих семейных ветвях, и этот, практически глухой, лысый, коренастый инвалид, стал для меня олицетворением всего того, старшего старших поколения — дедом Меером. Он любил и баловал меня, прощал детские жестокости и шпанистые выходки и был единственным, кто действительно огорчился тому, что из дома увезли пианино.
Его сын, уже глубокий старик, доживает где-то у Великих Озёр, внуки и правнуки плодятся в Израиле, а они с Песей давным-давно лежат на «новом» старом еврейском кладбище в Славуте. Кладбище заросло диким вереском, лопухами и акацией, а к середине лета превращается в совершенно непроходимые джунгли, где легко потеряться без провожатого. Над их сдвоенной могилой образовался навес из переплетённых ветвей соседних деревьев. Там, в тёплом украинском небе сплелись пышная акация и местный крупнолистный клён, и спят старики в зелёном шатре, наконец-то, укрывшим их от нескончаемой мерзости внешнего мира, которую не расхлебать ни детям их, ни правнукам. Запущенное, заброшенное кладбище. Лишь к немногим могилам: к тем, за которые присылают из разных уголков земли небольшие деньги на уход последние живые, ещё помнящие родственники, — приходит раз в год угрюмый мужик. Выдирает сорняки, расчищает плиту так, чтобы сделать фотографию (отчёт для плательщика), фотографирует и уходит, пощёлкивая большими садовыми ножницами.
А я повзрослел, перестал пугаться темноты и стал бояться серого полумрака. Даже машину легко вожу ночью, а вот для сумерек завёл себе специальные очки: без диоптрий, но с весёленькими жёлтыми стёклами, и как только опускается солнце к призрачной границе разделяющей миры, и наваливается на мою дорогу унылая серая тоска, одеваю их и включаю погромче музыку.
И… куплю я, пожалуй, себе пианино.