Я закрыла дверь в свою комнату и села к столику у окна. Трясущимися руками вновь подключила компьютер к Интернету, решившись отыскать пластического хирурга, который согласится принять нас без промедления. Сегодня, сейчас.
Меня страшит не татуировка сама по себе. Я не приемлю ее, и она будет уничтожена. Но это тоже не важно. Я ужасаюсь тому, что не знала о ней. Если я не знала о ней, спрашивается — о чем еще я могла не подозревать?
Через двадцать минут я спускаюсь по лестнице, сжимая в руке бумажный листок. При этом я кричу во весь голос, не задумываясь, кто еще может быть в доме:
— Ева! Ева, ты где?
Я останавливаюсь у подножия лестницы, прислушиваюсь, нет ли где признаков жизни.
— Ева! Живо иди сюда!
Сперва мне кажется, что в доме никого. Потом раздается урчание моторчика. Я оглядываюсь и вижу папу, выезжающего из дверей гостиной. Мне становится нехорошо.
— Они уехали, — говорит он.
— Это как? — Я хлопаю глазами.
— Твоя мама взяла ее с собой в магазин.
Секунду я стою неподвижно, потом челюсть у меня начинает дрожать — и я взрываюсь:
— Мутти не имеет права куда-то ее с собой брать. Ева — моя дочь! И мы с ней через полчаса должны быть у пластического хирурга, мы записаны на прием! Она нужна мне здесь и сейчас, немедленно!
Я смотрю на своего беспомощного родителя, ожидая, что он начнет заступаться за Мутти. Мне этого почти хочется, я выплеснула бы эмоции в споре. Но он молчит.
Я заливаюсь слезами.
Через несколько секунд я вновь слышу урчание работающего моторчика, папа подъезжает ко мне на своем кресле. Сделав огромное усилие, он поднимает руку и касается моей руки. Ощутив прикосновение его ладони, обтянутой пергаментной кожей, я оседаю на пол и опускаю голову ему на колени. Ощущение такое, что под брюками у него одни кости.
— Господи, папа, ну почему? — вырывается у меня. — У нее такая чудная кожа, и зачем ей понадобилось делать татуировку — какого-то богомерзкого единорога?
— Она обозлилась из-за пирсинга, — говорит папа.
Я вскидываю голову.
— Что?..
— Она обозлилась из-за пирсинга в языке, вот и сделала наколку.
Я в ужасе гляжу на него. Потом снова роняю голову ему на колени. Его ладонь касается моего затылка — легкая, точно воробушек. Он гладит меня по волосам.
— Я понимаю, Аннемари, ты расстроилась. Конечно, это удар, но не надо принимать так близко к сердцу. Конечно, не надо бы в ее возрасте делать тату, но, кажется, сейчас это модно…
— Но, папа! Теперь придется отдавать кучу денег, чтобы свести ее! Да еще и шрам, наверное, останется! Я не могу…
— Ну, ну, Аннемари, — говорит папа. — Подумай как следует. Она ее сделала из-за того пирсинга. Если ты вынудишь ее избавиться от татуировки, где гарантия, что она не сделает еще одну? Побольше этой и где-нибудь на видном месте? Или новым пирсингом обзаведется?
Я хмурюсь, но молчу.
— Лучше разреши ей оставить ее, — продолжает он. — Во всяком случае, пока. Как знать? Может, она сама повзрослеет, поумнеет и надумает свести ее. Вот тогда-то ты и скажешь ей, mein Schatzlein: [1]«А ведь я тебе говорила…»
Я поднимаю голову и заглядываю ему в лицо. Mein Schatzlein… Сколько лет он не называл меня так?
Я для родителей — самое большое жизненное разочарование. Усугубленное тем, что когда-то они возлагали на меня самые большие надежды. Все родители многого ждут от детей, но у нас был особый случай. Я преуспевала именно в том, чему они посвятили жизнь. В шестнадцать лет достигла уровня Гран-при. Когда выяснилось, что у меня спортивный талант мирового класса, мы с отцом объездили Францию, Германию и Португалию, подыскивая мне правильного коня, и в конце концов обнаружили его в Южной Каролине. Я с первого взгляда поняла, что это — тот самый. Мне даже не понадобилось пробовать его под седлом, я все уже знала. Я лишь взглянула на его мощные рыже-белые ноги, оценила осанку — и все поняла, и папа доверился моему инстинктивному знанию. Плюс родословная Гарри, плюс его тогда уже внушительный послужной список…
Через восемь месяцев после того, как его привезли из Южной Каролины, мы вновь упаковали чемоданы и опять-таки вдвоем отправились тренироваться у Марджори. С этого момента нас было не остановить.
Вплоть до несчастного случая.
Я не заявляла об этом вслух, но с самого начала знала, что нипочем не сяду на другого коня. В те дни говорить про это было просто бессмысленно.
Позже, когда мои нервы поуспокоились, а перспектива выздоровления перестала выглядеть полностью нереальной, я по-прежнему ничего не говорила родителям. Я слушала, как они строили планы моего триумфального возвращения, — и молчала.
Они начали раскладывать повсюду в доме выпуски конноспортивных журналов. Я приходила на кухню и непременно обнаруживала какой-нибудь из них на столе, причем раскрытый на странице продажи многообещающей конкурной лошади — могучего ганновера или голландского теплокровного. Журналы сами собой появлялись то на столике в коридоре, то у меня на трюмо. Я просматривала объявления, закрывала журналы и оставляла лежать. Не имело значения, сколько раз я это проделывала. Журналы возникали снова и снова. Дошло до того, что я закрывала их, не читая.
Когда родители узнали, что я собираюсь уехать из Нью-Гэмпшира и не строю определенных жизненных планов, кроме замужества, между нами возникла пропасть. Столь глубокая, что не заплыла и по сей день. Но если папа был просто расстроен случившимся, Мутти преисполнилась враждебности. Она полагает, что я разбила папино сердце. Может, так оно и есть.
Несомненно, я могла сделать в конном спорте карьеру, хотя и без первоначального блеска. К примеру, стать тренером. Или работать рядом с папой, продолжая семейное дело.
Но я отказалась от этого. Я похоронила мечту своей семьи. Родители в открытую не говорили об этом, но каждое не произнесенное ими слово было мне горьким попреком.
Вот вам и причина, почему Ева с Мутти и папой смотрят телевизор в гостиной, словно так тому и надлежит быть, — без меня. Мутти и Ева устроились на тахте, папа припарковал свое кресло рядом. Они уплетают попкорн из одной большой чашки.
Я смотрю на них, оставаясь невидимой. Мне очень хотелось бы к ним присоединиться, но переступить через себя я не могу. Мои ноги отказываются шагнуть за порог.
Вместо этого я тихо ухожу прочь и звоню Роджеру.
Мне отвечает женский голос. Соня, надо полагать. Я каменею. Этого следовало ожидать, но к такому повороту я не готова. Я медлю с открытым ртом, потом бросаю трубку. И прижимаю ее обеими руками, словно она вот-вот может подпрыгнуть. Я закрываю лицо ладонями и часто-часто дышу сквозь пальцы.
Через минуту я звоню снова. На сей раз к телефону подходит Роджер.
— Аннемари, блин, где тебя носит? Я так и этак пытаюсь с тобой связаться, а ты молчишь и молчишь! Почему на звонки не отвечаешь?
Я не сразу нахожу, что сказать. Роджеру несвойственно выходить из себя. Это, кстати, одна из моих претензий к нему. Я никогда не могла высечь из него хотя бы искру эмоций — даже тогда, когда проглотить его была готова от злости.
— Не получала я от тебя никаких посланий, — говорю я. — И вообще, я в Нью-Гэмпшире.
— A-а, — говорит он, и голос звучит озадаченно. — У тебя все хорошо?
— Да не особенно. У отца болезнь Шарко.
— Боже мой, Аннемари, мне так жаль… Я не знал…
— Ну да, откуда тебе знать, — говорю я.
Воцаряется неловкая пауза. Роджер тщетно подыскивает слова. Он не был близок с моими родителями. Частью — оттого, что никогда им особо не нравился, частью — из-за моих с ними отношений. Но все равно известие о болезни его потрясло.
— Мне правда очень жаль, правда… Слушай, я не хочу показаться бесчувственным, но… когда тебя обратно ждать? Мне с тобой поговорить надо.