Моя рука с ложкой застывает в воздухе.
— Что?..
Она не отвечает. Просто берет еще один помидор и принимается резать.
— Что ты сказала?
— Я больше не хожу в школу. Мне там не нравится.
Я отряхиваю ложку о край кастрюли с убийственной точностью. Один раз, другой и третий. Потом кладу ее на стол. Поворачиваюсь к Еве и говорю:
— Через мой труп.
— Поезд ушел, — отвечает она, вырезая ножиком черешок. — Меня застукали на очередном прогуле и не пустят обратно, даже если бы я захотела. А я не хочу.
Я бросаю быстрый взгляд на телефон. Там подмигивает красный огонек — пришло сообщение. Я вновь поворачиваюсь к Еве. Я вне себя.
Моя дочь силится сохранить внешнюю невозмутимость, но молчание затягивается. Она прекращает резать помидор и смотрит на меня. Увидев мое лицо, она роняет нож, потому что понимает — пора уносить ноги.
Мы обе бросаемся к двери. Я поспеваю первой и расставленными руками перегораживаю проход.
— Еще чего выдумала! Ну уж нет, мисси, никуда ты не идешь!
— Попробуй останови меня, — говорит она, выставляя плечо.
Какое-то время мы боремся и пихаемся на пороге. Я держу оборону, она атакует, точно поймавший мяч футболист. Я чувствую, что проигрываю. Ростом она никак не меньше меня и тяжелее.
В итоге я отступаю, и она проскальзывает мимо, чтобы умчаться вверх по ступенькам. Еще через пару минут она вновь бежит вниз, розовый виниловый рюкзачок плотно набит одеждой. Она проносится через весь дом и выскакивает за дверь, даже не оглянувшись.
Если мне повезет, она отправится к кому-нибудь из своих друзей, живущих с семьей. И начнет рассказывать им и их родителям, как я выгнала ее из дому. А если не повезет, она очутится в грязненькой квартирке в скверной части города с оравой подростков, живущих самостоятельно.
На глаза мне попадается Гарриет, моя такса. Она очень расстроена. Гарриет хочет, чтобы ее люди были счастливы и довольны. Тогда и ей хорошо, потому что она предпочитает гармонию. Что ж, последний месяц выдался для нее весьма скверным…
Я беру таксу на руки и несу наверх, внушая ей по дороге — все будет хорошо. Я сама чувствую, насколько фальшиво это звучит. Я ведь не дура. И Гарриет не дура. На самом деле все катится в тартарары. Куда ни кинь, всюду клин.
Поднявшись по лестнице, я останавливаюсь и смотрю вниз. Отсюда виден лишь кусочек нижнего этажа. Темное дерево половиц, белая бахрома кроваво-красного бухарского ковра, собачья корзинка возле старинного кресла в коридоре… Все такое знакомое, но меня вдруг поражает, до чего пустым и безличным кажется сейчас все, что я вижу. Мне наплевать на это убранство и обстановку. А ведь всего месяц назад я числила этот дом среди своих главнейших жизненных достижений…
Я спускаю Гарриет с рук и ухожу в свою комнату. Она производит на меня то же впечатление. Старинное кресло-качалка возле камина, на кровати темно-красное покрывало, на полках выстроились букинистические издания… Картины в рамах, у зеркала на длинном комоде — свечи, покрытые пылью: их так долго не зажигали. Потолочное окно над постелью…
Все эти вещи я так тщательно подбирала, а теперь они потеряли всякий смысл и значение.
Гарриет усаживается посреди ковра, напротив камина. Ей не по себе. Я наклоняюсь и почесываю ее за ушком, стараясь успокоить собачку. Это действует — она укладывается и опускает голову на передние лапки. И только глаза из-под сложенных домиком бровей продолжают следить за каждым моим движением.
Я задергиваю шторы и включаю свет, все лампочки одну за другой. Люстру на потолке, светильники на полу… и даже те, что освещают зимний пейзаж над камином. Потом встаю перед высоким зеркалом и раздеваюсь.
Делайте со мной что угодно — ощущение такое, будто я разглядываю незнакомку. Это ж надо, до такой степени отвыкнуть от собственной внешности. Когда я в последний раз давала себе беспристрастную оценку? Или, если уж на то пошло, кому-либо вообще?
Ясно одно — то, что я вижу перед собой, имеет весьма отдаленное сходство с той восемнадцатилетней «олимпийской надеждой», которой я когда-то была. В зеркале отражается женщина средних лет, с рваным шрамом от гистерэктомии… Или это шрам после кесарева сечения? Какая разница. Сечение, удаление… Я легонько провожу пальцем по давно зажившей линии на животе, потом смотрю на лицо. Лицо, пожалуй, у меня неплохое, только легко принимает суровое выражение, если я за ним не слежу. Веснушки делают его моложавым. Я наклоняюсь к зеркалу и пальцами нахожу морщины, благо знаю их все, хотя разглядеть их даже при полностью включенном свете непросто.
Часть из них — бывшие шрамы после восстановительной хирургии, ловко запрятанные в естественные складки у крыльев носа, за ушами и выше границы волос. Другие морщины я заработала, так сказать, естественным порядком. Тонкие линии возле уголков рта и «морщина гордеца» между бровями — она уже и не разглаживается… Это лицо женщины, оставившей позади юность, но еще не достигшей среднего возраста. Лицо женщины, которой пора наслаждаться сбывшимися мечтами.
А на самом деле? Эта женщина потеряла работу, от нее ушел муж, и даже собственный дом перестал казаться уютным гнездом. Все, что у меня осталось, — это дочь. И если я срочно чего-нибудь не предприму, то и ее могу лишиться.
Глава 4
Спустя две недели мы сидим в самолете, летящем в Нью-Гэмпшир. Бедная Гарриет томится внизу, среди вещей на грузовой палубе, потому что домашних животных в салон больше не допускают и никаких исключений в этом плане не делается. Девушка у стойки регистрации заверила меня, что там тепло и давление нормальное, но я все равно беспокоюсь за собачку. Гарриет трусовата — как-то она там, в своей переноске?
О том, как себя чувствует Ева, излишне даже спрашивать. Она скрючилась в кресле возле окна, мрачная, точно ошпаренная кошка. Она нацепила наушники, чтобы не разговаривать со мной, и уткнулась в «Космополитен». Мне не нравится это чтение, от него разит порнографией, и я только надеюсь, что она не вздумает применять на практике всяческие советы журнала, но спорить я не в силах. Я устала.
Моя мать встречает нас в аэропорту. Она опоздала, так что мы замечаем ее, двигаясь к выходу с кучей вещей на багажной тележке. Еще две сумки висят у меня на плечах, помимо компьютера и Гарриет на поводке. Возможно, в пределах аэропорта я не должна была выпускать ее из переноски. Ну и ладно. Что, спрашивается, они со мной сделают? Попросят выйти вон? Я и так ухожу…
Ева не несет ничего, только свой рюкзачок да тот самый журнал. Она не предложила помощи, а когда я попросила ее что-нибудь взять — притворилась, будто не слышала.
Вот такими и видит нас мать. Я веду собаку, пытаясь не уронить с плеч сразу четыре сумки и ни на кого не налететь нагруженной багажной тележкой, что очень непросто, поскольку у нее четыре колесика, каждое вращается само по себе и едет она куда хочет.
Мутти, хмурясь, берет меня за плечи и тянет к себе, но вместо объятий тут же отталкивает, слегка прикоснувшись щекой к щеке. Вот и все, после пяти лет разлуки.
— Что-то ты худовата, — говорит она.
Она снимает с моего плеча сумку и смотрит на Еву. Та смотрит на бабушку.
— Ева, бери тележку, — говорит Мутти.
Лицо Евы каменеет, и я съеживаюсь. Но Ева подходит к тележке и берется за ручку.
Мутти устремляется к автоматическим дверям походкой, которую в терминах верховой езды можно было бы назвать «прибавленной рысью».
— Где папа? — спрашиваю я, поспевая за ней почти трусцой.
Она отвечает, не оглядываясь:
— Он дома. Притомился.
Мутти ведет нас к машине. Это не легковушка, а настоящий фургон с гидравлическим подъемником с одной стороны. Можно делать выводы о том, насколько далеко зашел папин недуг. Внутри предусмотрено место для инвалидного кресла — площадка с параллельными направляющими для колес и специальными зажимами, чтобы удерживать коляску. Это зрелище наполняет меня потусторонним ужасом — я не могу отделаться от ощущения, что место предназначено для меня.