Так получилось, что на момент бунта, Кавалерия, быстро ставший в банде доверенным человеком, с несколькими людьми отлучался по делу, порученному ему Падре (Кнут специально подобрал момент). Когда же вернулся в лагерь, с прежней властью в разбойничьем стане было уже покончено. Люди Кавалерии тут же переметнулись на сторону Кнута. Беглому каторжнику, окруженному стаей гиен, оставалось только принять волю сильного. И вновь Кавалерия был разжалован, из овчарки паствы Падре превратившись в волка стаи Кнута. Невелика потеря, — и большей чести он лишался! Куда бы не прибившись, к какому бы обществу не примкнув, по воле случая везде превращаясь в гонимого отступника, раньше или позже.
Едва ли Кнуту понравилась его сдача. Как заскрипели зубы негодяя, когда Кавалерия снял шляпу и поклонился, одним движением отдавая дань уважения праху старого хозяина и принимая нового. На тот момент Кнут не посмел его тронуть: власть его была тогда еще шатка, а слава Кавалерии громкой. Теперь дела обстояли иначе.
Кнут знал, что сукин сын спит чутко. Напасть же на Кавалерию открыто у него была кишка тонка. Кавалерия только прикидывался волком, на деле же был волкодавом. Один на один он разделался бы с Кнутом в два счета. Открыто проявить слабость значило натравить свою же свору на себя, эти гиены чуяли неуверенность, как гончие запах. Рычагами влияния на них были страх и алчность, свист каждого удара хлыстом и звон каждой монеты золотом укрепляли его власть. Чтобы прибегнуть к помощи своих, Кнуту нужен был повод — веская причина. Но Кавалерия не давал ему повода, и тогда Кнут, будучи не в силах уже терпеть его общество рядом с собой, начал активно искать способ избавиться от каторжника.
Месяцами он перебирал в голове варианты. Каждый вечер, сидя у костра в окружении своих телохранителей, Кнут проводил часы, с ненавистью глядя в ту сторону, куда ушел ночевать проклятый каторжник. В дневное время он держался с ним, как с прочими людьми, старательно подавляя угольки ненависти, тлеющие в глубине его мутных, крокодильих глаз. Он избегал прямых взглядов, заливал тот жар водой из черновой работы, лавиной сыплющейся на голову Кавалерии. Тот молча и со знанием дела выполнял поручения, никто из банды не сделал бы эту работу лучше него. Только слабая дымка ругательств возникала порою над затушенным кострищем в груди Кнута, где под слоями золы и песка скрывался такой жар, что, казалось, лишь развороши, только посмей тронуть, — и вспыхнет такое пламя, что сгорят все прерии. Уничтожить — вот что Кнут мечтал с ним сделать! Проломить ребра! Вырвать из груди его еще бьющееся, истекающее кровью сердце и пожрать его сырым! Сорвать плоть с его костей и высосать костный мозг! Перемолоть то, что останется, в муку и начинить ею пули, чтобы и после смерти каторжник не прекращал грешить, опускаясь в раскаленную магму вод Стикса все глубже, и глубже, и глубже…
Лучшим способом было прикончить Кавалерию втихую на разбое, когда в общей суматохе ничего различить невозможно, а после нее никто уж точно не будет оплакивать его гибель и разбираться с тем, откуда прилетела роковая пуля, — просто еще один мертвый компаньон. В открытой битве, его родной стихии, бывший вояка забывался, всецело отдаваясь процессу, нанося и получая раны. В прямом столкновении каторжник был страшен, как демон из преисподней, но даже ангела смерти можно сразить пулей.
К сожалению для Кнута, при всей своей безграничной ярости и затаенной ненависти, он был трусом. С момента смены власти никто из банды не вступал в настоящую схватку, в которой пороха сжигается столько, сколько серы на хельмрокских берегах, а из потраченного в бою свинца можно отлить статую хохочущего дьявола в полный рост.
Они грабили и убивали теперь только слабых, каких на просторах Прерикона было немало. Добыча с одного дела была много скуднее, чем раньше, но зато самих дел становилось больше, смертей среди головорезов меньше. Жизнь упростилась, а ее качество почти не пострадало. Все члены стаи были довольны, никто не роптал, а даже если бы кто и посмел, то на следующее же утро не проснулся бы.
Кавалерия не давал слабины. Он пал уже настолько низко, что без тени сомнения обрывал жизни простых работяг-фермеров, честным трудом пытающихся выжать хоть что-нибудь из неподатливой здешней почвы. Носи он по-прежнему эполеты своего давным-давно порезанного на полосы офицерского мундира, их металл бы порыжел не от ржавчины, но от пролитой невинной крови, увиденного и сотворенного им самим бесчестия. Единственное, чего не терпел беглый каторжник, — это насилия над женщиной. Однажды Кнут поймал его на этой слабости.
К тому моменту он уж притерпелся с мыслью о невозможности сию минуту разделаться с Кавалерией. Падре держал Кнута — этого волка в овечьей шкуре — на коротком поводке, считая самым паршивым ягненком из своей отары. Уже тогда Кнут затаил злобу на Кавалерию, за много меньший срок в кампании добившегося куда большего, чем он, своим беспрекословным подчинением, непогрешимой службой и верностью идеалам безумного священника.
Когда же Кнут сам обзавелся стаей, его взбесила невозможность тут же разделаться с этим лишним вожаком. Обладая хорошими инстинктами и умея их слушать, он проявил предосторожность тогда и сдержался, за что частенько корил себя впоследствии. Привыкший иметь дело с простыми и понятными мотивами человеческих поступков, такими как жадность, похоть, чревоугодие, каторжник был для Кнута закрытой книгой, написанной на неизвестном языке. Кавалерия некогда был гордым линкором, гордостью его величества, Кнут — вонючей и грязной галерой работорговцев, предел плавания которой прибережные воды. У него не было ни компаса, ни карты, он не умел читать звезд, никогда не смотрел выше голов своих рабов, упряженных в кандалы рабочих лошадок, его хлыст — и тот вздымался выше его взгляда. И, наконец, он попросту не обладал достаточной храбростью, чтобы отважиться забраться так далеко в океан познания человеческой сути, у него к тому же никогда не возникало потребности это сделать. В мире Кнута все всегда было легко и понятно, и эта внезапно возникшая сложность в лице Кавалерии лишь распаляла огонь его ненависти.
«Или он, или я!», — думал Кнут каждый день, пряча глаза.
Дни напролет Кавалерия держал руку на кобуре револьвера.
Он не смог удержать ее в тот день, когда пятеро ублюдков разорвали корсет госпожи борделя одного из городков, в который бандиты заехали праздновать удачное дело. Они хотели услуг, но не хотели за них платить, — частая подоплека для конфликта интересов в Прериконе, в которым жизнь и состоит подчас из одних только конфликтов интереса.
Тертая жрица любви была далеко не первой свежести женщиной. Бутон ее розы почти завял к тому моменту времени, когда банда Кнута пожаловала в безымянный городок шахтеров на фронтире, как, впрочем, и бутоны большинства цветов ее заведения. Иной раз смотришь на такую клумбу и думаешь, что было бы, не взойди эти красавицы в здешних проклятых землях, где на грамм почвы столько соли, что можно песком ружье заряжать, и оно будет стрелять без осечки? Что если бы вместо помоев из ругани, перегара и пустых обещаний их с раннего детства поливали бы чистой водой, холили и лелеяли заботливые руки садовника? А корни бы их нежились так в черноземе, как ножки столичных леди нежатся в бархате туфель — гордости модных бутиков, что тогда? Уж наверное, тогда бы у розы не имелось шипов.
В тот миг, когда дверь борделя распахнулась, а внутрь проник красный свет заходящего солнца, блеснуло лезвие, багровым бликом отразив его лучи, и одно из вонючих тел, обступивших цвет провинции, с громким грохотом повалилось на пол. В глазнице разбойника торчал стилет, всаженный в нее по самую рукоять, еще несколько секунд назад кинжал покоился в ножнах, закрепленных на бедре продажной женщины. На неподвижном лице мертвеца, как на театральной маске из гипса, отразилась одна из редких, но незабываемых звериных гримас, столь характерных для лиц мужчин, убитых в минуту прелюбодеяния. В ней смешалась сила и слабость, похоть и удивление от собственной внезапной кончины. Любуясь красотой пойманной пчелы, и энтомолог иногда забывает, что у вожделенной им красотки вообще-то имеется жало. Эта пчела до поры до времени прятала свое под подолом. К сожалению, жало у пчелы одно, а за его потерей неминуемо следует гибель насекомого.