Его решению о помиловании все остальные головорезы обрадовались даже больше, чем прежнему приговору, в том числе и те из «присяжных», которые ухмылялись во весь рот в предвкушении казни. Когда Кавалерия выстрелил проститутке в лицо, изувечив ту, но не убив, — а точнее, увидев то, с какой скоростью он это сделал, каждый ублюдок вдруг понял, что не захотел бы оказаться на месте этой продажной женщины. Мысли о, мягко говоря, нелегкой женской судьбе в Прериконе крайне редко посещают головы мужчин, тем более таких уродов, какими были эти. Представленное в таком свете дело повернулось в пользу Кавалерии, так как лихачи были только рады развить и возвести идею о чьей-то жестокости в абсолют — до уровня, граничащего подчас с легендарностью!
— … а потом он заклеймил этой корове лицо, выстрелив в упор картечью, чтобы даже гробовщик не польстился на ее телячьи прелести! — примерно так обычно заканчивались истории, рассказываемые за костром в лагере разбойников.
Слушатели разражались довольным хохотом и одобрительно стучали рассказчика по плечу.
— Лицо-то он, может, и попортил, а вымя-то у дамочки, помню, знатное было! — приобщался к успеху кто-нибудь из находившихся поблизости очевидцев.
Со временем байки обрастали подробностями, будто каждый рассказчик взял себе за долг посоревновался с остальными в ублюдочности и изощренности фантазии. Чем меньше живых свидетелей становилось, тем меньше правды в историях было. Байки эти снимали среди бандитов такие же овации, какие снимает новая пьеса прославленного драматурга в столичном обществе ценителей прекрасного. По окончании каждого такого рассказа все с чувством мрачного удовлетворения косились туда, куда ушел ночевать печально известный им дьявол в человеческом обличье. Их лица как бы говорили: «Ты, может, и хотел казаться святошей, друг, да только мы-то всегда знали какой ты есть на самом деле там, внутри, а теперь, когда ты нам, наконец, показал свое истинное лицо, и подавно знаем!»
Но между тем они его зауважали, это так чаще всего и бывает в компании злодеев — уважение одного разбойника другим зарабатывается непременно через дрянные поступки и злую радость первого от того, что он не единственный такой мерзавец на белом свете — и хотя Кавалерия провел в банде много больше времени, чем большинство из них, тот случай в борделе был для него своего рода крещением (третьим на его веку). История убийства себе подобного восходит к глубокой древности, тяга к насилию и жестокости заложена в каждом человеке, и все же существует два типа разбоя: благородный разбой, им промышлял ныне покойный Падре, и разбой Кнута, — разбой, лишенный всех ограничений, именно под последнюю категорию разбоя и подпадает учиненное насилие над женщиной.
— Я-то и был тем, кто оборвал ее жизнь! — Кнут иногда вворачивал в общий разговор фразы вроде этой в жалких попытках удержать утекающую, как песок сквозь пальцы, власть. Попытки были жалкими и напоминали черпание воды дуршлагом, он это знал, как знал и каждый бандит в лагере — ублюдку оставалось лишь скрежетать зубами.
Никогда еще не пылало кострище ненависти Кнута так же сильно и ярко, как во время прилюдного наказания каторжника. Оно состоялось на следующий же день в самый разгар солнцепека. Разбойники окружили Кнута и Кавалерию стаей стервятников, образовав живую стену, каторжник не спеша снял куртку, а затем и рубаху, оголив атлетического сложения тело, без капли жира и мускулистое в меру, — лишний вес от бродяжьей жизни таял быстрее масла на сковородке. Только Кнут, а также несколько других разбойников имели брюхо и бокоплавы, и только босс, то есть Кнут, мог их себе позволить. Тех нескольких других, за исключением одного по имени Джек Решето, нещадно щемили и изживали.
— Отчего такое пузо, а? Косой? Ты что же, больше других ешь, мерзавец?! Смотри мне тут!.. Уличу за кражей провианта, — сварю в общем котле! Так и знай!.. — Кнут ревностно отстаивал свое исключительное право на неограниченный доступ к ресурсам банды. Он здесь, однако, как это частенько у него случалось, приукрасил. Ни в каком котле он Косого не сварил, конечно, а по старой дружбе грохнул просто, не тратя даже патроны, — забил до смерти хлыстом! Отвел, как говориться, душу человек. Такие, как Кнут, будучи у власти, если уж решат кого-то порешить, значит, должны порешить обязательно! А иначе жизни никому не будет. С Кавалерией вот не вышло, пришлось в конце дня за него отдуваться Косому.
До того, как Кавалерия снял свою одежду, у Кнута еще оставалась тень надежды на то, что отмеренные ему двести плетей на жаре каторжник не вынесет, все-таки годы у него уже не молодые, а жизнь разбойники ведут довольно-таки бурную. Кнут не учитывал нимало выгорания, постигшего Кавалерию, как и других ветеранов множества сражений. Даже пушечные выстрелы не заставляли его сердце трепетать в груди от страха, оно лишь слегка частило от восторга. Таким людям война жизнь продлевает, придавая ей смысл, пока не сложит рубака буйную голову под чьей-то саблей или под косой костлявой от глубокой старости, что, правда, случалось куда реже.
Это была не единственная ошибка Кнута в данном вопросе, он никогда не видел Кавалерию голым прежде, а если бы видел, то не тешил бы себя пустыми домыслами. Дело в том, что мыться вместе со своими людьми Кнут брезговал, выбирая для собственных купаний место выше по течению, и всегда захватывал с собой телохранителей, которые сами мылись в последнюю очередь. Кнут в процессе омовения стоял в реке по пояс голый, держа в руке револьвер со взведенным курком, пока один из этих телохранителей его намыливал. Он ни на грош не доверял даже им, своим защитникам. Падре, напротив, был настолько близок со своей заблудшей паствой, что даже крестить ему своих людей доводилось несколько раз, в том числе и спасенного им несостоявшегося висельника — это была своего рода плата за его спасение. Таким образом, Кавалерии некогда довелось променять петлю и смерть в безверии на крест и жизнь в чужой ему вере, — неплохая сделка! — сказал бы дьявол.
Когда каторжник снял в тот день рубашку и встал на колени, небо не увидело здоровой кожи — только сплошные старые раны. Шрамы и зарубки покрывали его туловище, что особенно заметно было на спине, ее кожа напоминала растрескавшуюся от засухи почву прерий, на которую он теперь, будто в молитве, преклонил колени. Между холмами мышц вились реки сечений, застарелые шрамы пулевых ранений обозначали на этой карте места, где зарыты клады, многие из этих кладов так и не были вырыты, — пули не были изъяты врачом. Свинец, которым Кавалерия был начинен время обратило в золото опыта. Разум человека — лучший философский камень, боль — необходимый для его работы реагент.
— Господь милосердный, братцы! Видать какой-то картограф принял эту спину за tabula rasa, превратив ее в карту прерий, во всяком случае спина такая же широкая, как степь! Клянусь, я отчетливо вижу здесь Змеиный каньон, стены которого аборигены используют, как заграждения, при ловле и укрощении диких кобыл. А вот и Каньон в форме подковы, в котором находится главная деревня одного из племен… Кажется, Пепельногривых! Да, все верно, Пепельногривых… — в этот момент выглянувший из-за плеча Кнута Мираж посадил в почву разбойника семя идеи. Его язык был столь же сладок и искусен, как и язык змея-искусителя, убедившего Еву испробовать запретный плод с древа познания добра и зла. Разум разбойника был далек от этих двух полюсов, он жил на просторах Прерикона и в суровой серости здешних реалий, ему эдемским яблоком служила нажива. На тот момент посаженное семя еще не взошло в его почве, Кнут только бросил дикий взгляд на Миража, и тот поспешил убраться обратно в толпу, из которой вышел, если, конечно, пройдоха не возник прямо из воздуха, как какой-нибудь джин.
Когда вездесущий плут ушел, Кнут вновь осмотрел спину Кавалерии: так осматривает пахарь поле перед работами. Никакая плеть не ранит больше, чем заточенная сабля, — эта спина пережила по меньшей мере несколько сабельных ударов, однако же вот, — она перед ним! Впрочем, едва ли Кнута это наблюдение в чем-то разубедило, пожалуй, лишь прибавило пылу. Высоко замахнувшись плетью, он нанес первый удар…
На протяжении всего наказания, а ближе к его концу — все громче, зубы Кнута скрипели, настолько сильно ходили его челюсти, будучи крепко сжатыми. Пламя его ненависти разгоралось все сильнее с каждым ударом плети, языки этого пламени взвились в тот день до небес. Его запал совсем не тратился в процессе бичевания, но напротив, лишь увеличивался. Посети чью-то голову мысль вложить зерно Кнуту между зубов, они бы сработали не хуже мельничьих жернов, перемолов зерно в муку в два счета.