Кюре не мог без волнения видеть, как слезы струятся по изможденному лицу девушки. Чем безмятежнее была ее жизнь до сих пор, тем горше было разочарование.
— Но, — продолжала Урсула, — теперь, когда я вновь осиротела, я сумею взрастить в своей душе чувства, подобающие моему положению. В конце концов, разве могу я быть камнем на шее у своего возлюбленного? Зачем ему прозябать здесь? Кто я такая, чтобы претендовать на его руку? Да и разве не люблю я в нем друга, которому готова пожертвовать и счастьем моим, и моими надеждами?.. Вы ведь знаете: я часто упрекала себя, что жду смерти старой дамы, что надеюсь воссоединиться с любимым над ее свежей могилой. Если другая даст Савиньену счастье и богатство, я немедля удалюсь в монастырь — моих денег как раз хватит на вступительный взнос. Двум привязанностям не место в сердце женщины, как двум владыкам не место на небесах. Монашеская жизнь многим прельщает меня.
— Он не мог отпустить мать одну в Рувр, — мягко сказал священник.
— Не будем больше говорить об этом, дорогой господин Шапрон. Сегодня вечером я напишу ему, что он свободен. Я с радостью затворю это окно.
И она рассказала старому священнику об анонимных письмах, прибавив, что не хочет поощрять своего неведомого вздыхателя.
— А ведь госпожа де Портандюэр тоже получила анонимное письмо; оно-то и надоумило ее отправиться в Рувр, — воскликнул кюре. — Без сомнения, на вас ополчились какие-то злые люди.
— Но за что? Мы с Савиньеном никому не сделали зла, никого не обидели.
— Как бы там ни было, дитя мое, воспользуемся этой сумятицей, чтобы привести в порядок библиотеку нашего бедного друга. Книги свалены в кучу, мы с Бонграном будем расставлять их, а заодно поищем, не спрятано ли в них что-нибудь. Положитесь на Господа, но помните, что у вас есть два преданных друга — мировой судья и я.
— Это много, — отвечала девушка, провожая кюре до калитки и вытягивая шейку, словно птичка, выглядывающая из гнезда, — она все еще надеялась увидеть Савиньена.
В эту минуту Миноре и Гупиль, возвращавшиеся с прогулки по лугам, остановились неподалеку, и наследник доктора сказал Урсуле: «Что с вами, кузина? Мы ведь родичи, не так ли? Вы что-то переменились».
Гупиль меж тем бросал на девушку столь пламенные взгляды, что она испугалась и, ничего не ответив, ушла в дом.
— Совсем дикарка, — сказал Миноре священнику.
— Мадемуазель Мируэ права: порядочной девушке не пристало болтать с прохожими.
— О! — сказал Гупиль, — вы ведь знаете, что поклонников у нее хоть отбавляй.
Кюре поспешил откланяться и быстрым шагом направился на улицу Буржуа.
— Ну, — сказал старший клерк бывшему почтмейстеру, — дело пошло! Она бледна как смерть, через две недели и духу ее здесь не будет. Вот увидите.
— С вами лучше не ссориться, — воскликнул Миноре, устрашенный отвратительной улыбкой Гупиля, придававшей его лицу сходство с гетевским Мефистофелем на полотне Жозефа Бридо[176].
— Да уж, пожалуй, — отвечал Гупиль. — Если она не выйдет за меня, я постараюсь, чтоб она сдохла от тоски.
— Если ты сделаешь это, малыш, я подарю тебе нотариальную контору в Париже. И ты сможешь жениться на богачке...
— Бедная барышня! Чем она вам так досадила? — спросил удивленный клерк.
— Она мне осточертела! — прорычал Миноре.
— Подождите до понедельника — увидите, как она у меня попляшет, — сказал Гупиль, испытующе глядя на бывшего почтмейстера.
Назавтра старая тетушка Буживаль явилась к Савиньену и со словами: «Не знаю, что вам пишет моя девочка, но она с утра чуть живая», — подала ему письмо.
Кто, прочтя это письмо, не поймет, какая мука терзала всю ночь сердце Урсулы?
«Дорогой мой Савиньен, говорят, ваша матушка хочет женить вас на мадемуазель дю Рувр, и, быть может, она права. Вы стоите на распутье между жизнью почти нищенской и жизнью в достатке, между женой, милой вашему сердцу, и женой, угодной свету, между волей матери и вашей собственной волей — ведь я до сих пор верю, что я ваша избранница. Савиньен, если вам надобно принять решение, примите его свободно — я этого хочу и потому возвращаю вам слово, которое вы дали не мне, но самому себе в ту минуту, которая никогда не изгладится из моей памяти и которая, как и вся наша любовь, была исполнена ангельской чистоты и нежности. Это воспоминание составит счастье всей моей жизни. Отныне, если вы даже сохраните верность вашей клятве, зловещая страшная мысль будет омрачать мое блаженство. Сегодня вы с легким сердцем миритесь с лишениями, но рано или поздно можете пожалеть, что пренебрегли законами света. Будь вы способны высказать подобную мысль вслух, она сделалась бы моим смертным приговором, но даже если вы промолчите, она будет мерещиться мне в каждой морщинке, бороздящей ваше чело. Дорогой Савиньен, я всегда любила вас больше всего на свете. Я имела на это право, поскольку крестный, хоть и ревновал меня к вам, говорил: «Люби его, дочь моя! В один прекрасный день вы обязательно будете принадлежать друг другу!» Когда мы с ним поехали в Париж, я любила вас без надежды и довольствовалась этим. Не знаю, смогу ли я вернуться к прежнему, но я попытаюсь. Да и кто мы сейчас друг другу? Брат и сестра. Да будет так. Женитесь на этой счастливице, которая может возвратить вашему имени подобающий ему блеск, — ведь союз со мной, по мнению вашей матушки, способен только опорочить ваш род. Больше я никогда не упрекну вас и всегда буду любить. Итак, прощайте».
— Постойте, — вскричал молодой человек.
Он попросил тетушку Буживаль присесть и торопливо написал:
«Дорогая моя Урсула, ваше письмо разбило мне сердце: я вижу, что вы понапрасну измучили себя, что души наши впервые в жизни говорили на разных языках. Если я до сих пор не назвал вас своей женой, то лишь потому, что не могу жениться без согласия матери. Восемь тысяч ливров ренты и прелестный домик на берегу Луэна — разве этого мало для счастья? Мы подсчитали, что с помощью тетушки Буживаль сможем откладывать по пять тысяч франков в год! Однажды вечером, в саду вашего дядюшки, вы позволили мне считать вас моей невестой и теперь не вправе самовольно порвать связующие нас узы. Стоит ли говорить, что вчера я со всей решительностью уверил господина дю Рувра, что, будь я даже свободен, я не пожелал бы связать свою жизнь с юной особой, вовсе мне незнакомой, как бы богата она ни была. Матушка не хочет более вас видеть, и я теряю счастливую возможность проводить вечера в вашем обществе, но не отнимайте у меня тех кратких мгновений, которые я проводил под вашим окном... До вечера. Никто не может разлучить нас».
— Не медлите, голубушка, — сказал Савиньен тетушке Буживаль. — Она не должна тревожиться ни одной лишней минуты...
Под вечер, в четыре часа, возвращаясь с прогулки, которую он ежедневно совершал только для того, чтобы пройти мимо дома Урсулы, Савиньен подошел к окну своей возлюбленной; она еще не совсем оправилась от пережитых волнений и была немного бледна.
— Мне кажется, я только теперь поняла по-настоящему, какое это счастье — видеть вас, — призналась она.
— Вы как-то сказали мне, — с улыбкой заметил Савиньен, — а ведь я помню все ваши слова — «Любовь терпелива, я подожду!» Неужели любовь ваша, дорогое мое дитя, так недоверчива?.. О! вот на чем мы помиримся. Вы уверяли, что любите меня сильнее, чем я вас. Но разве я хоть раз усомнился в ваших чувствах? — И он преподнес девушке букет цветов, составленный так, чтобы выразить все его мысли[177].
— У вас нет причин сомневаться в моих чувствах. К тому же вы многого не знаете, — добавила Урсула смущенно.
Она предупредила почтальона, чтобы ей не приносили никаких писем. Но не успела она проводить глазами Савиньена, повернувшего с Главной улицы на улицу Буржуа, как нашла на своем кресле неведомо как попавшую туда записку: «Трепещите! отвергнутый поклонник страшнее тигра». Несмотря на мольбы Савиньена, она из осторожности не открыла ему зловещую причину своих страхов. Теперь ее снова объял смертный холод, и только память о несказанном счастье, которое она испытала, увидев Савиньена, казалось навсегда потерянного для нее, ненадолго прогоняла страх. Для всякого человека неизвестность — самая мучительная пытка. Для души неведение — бесконечность, неизмеримо обостряющая страдание. Но Урсула страдала особенно сильно. Она вздрагивала от каждого шороха, боялась тишины, не доверяла стенам собственного дома. Она лишилась сна. Ничего не зная о натуре девушки, хрупкой, как цветок, Гупиль, этот гений зла, инстинктивно нашел способ отравить ее существование, нанести ей смертельный удар. Тем не менее следующий день прошел без происшествий. До позднего вечера Урсула играла на фортепьяно, наконец сон сморил ее, и она легла почти успокоенная. В полночь ее разбудила серенада, которую исполнял целый оркестр: кларнет, гобой, флейта, корнет-а-пистон, тромбон, фагот, флажолет и треугольник. Все соседи прилипли к окнам. Бедная девочка, и без того напуганная обилием народа на улице, содрогнулась от ужаса, когда услышала, как хриплый, бесстыдный мужской голос заорал: «В честь красотки Урсулы Мируэ от ее любовника». На следующий день было воскресенье; в городе только и толковали что о ночной серенаде; входя в церковь и выходя оттуда, Урсула ловила на себе жадные, любопытные взгляды столпившихся на площади немурцев. Все они судачили о ночной серенаде и терялись в догадках. Урсула вернулась к себе ни жива ни мертва и больше не показывалась на улице; кюре посоветовал ей прочесть вечернюю молитву дома. В прихожей на каменном полу валялось письмо; девушка подняла его и прочла, надеясь отыскать в нем разгадку ночного происшествия. Самые черствые существа поймут, что должна была она почувствовать, когда взору ее предстали страшные строки: