Выбрать главу

Мой бедный еврей впал в грех отчаяния. Но это христианский грех, не так ли, ему простительно впадать в христианский грех, а? если он притворялся иудеем?

Взяв меня за руку, он с надеждой спросил – а не могу ли я исправить текст сам? Переписать его заново – это ты хочешь сказать, сука? – чуть не заорал я ему в лицо. Но сдержался, и, влекомый мутными водами рая, дал согласие. Тогда, — продолжал он, смущенно теребя пуговицу на своей отвратительной серой курточке, — нельзя ли ему получить аванс? Аванс? Можно, о, можно, — сказал я, и объяснил ему, как пройти в бухгалтерию. Идиот поперся туда, а я быстро закрыл дверь, слетел по ступенькам и выскочил из здания. Гулял полтора часа. Ведь авансов наша бухгалтерия не выдавала. Никогда. Что ж, в любом случае, после того, как я сплавил им этого парня, он стал их проблемой, а не моей. Так что, по крайней мере, с моей точки зрения, все получилось достаточно удачно. Позже мне рассказали, что бедный маленький ублюдок с жирными волосами устроил истерику прямо на полу в бухгалтерии. Бухгалтерши, — молодые и симпатичные, — не разговаривали со мной два дня, и даже не одалживали чаю. Раньше же они это делали, движимые, очевидно, материнским инстинктом (хотя и не рожали еще).

Что ж, я был не против. Я выходил на улицу и любовался женщинами, проплывавшими извилистой тропой моего Эдема. Я был не прочь впиться каждой из них в сиську, лишь бы они, женщины, при этом не трепались, и оставили меня в Вечном Покое.

Впрочем, сиськи, это и есть покой, не так ли? Величественные белые буфера, гордо стекающие по стволам незамутненного сознания, холмы Венеры, плоды наслаждений, как их там еще называют, – я обожаю их за то, что у них нет рта, и они все время молчат. В самом деле, не упрекнете же вы сиськи в болтливости!

Постепенно я приучил себя к мысли, что живу с телами. Я научился не слышать абсолютно ничего, что вылетало изо ртов людских, из их губ — этих нелепых кусков мяса. Я медитировал, и представлял себе, что мы живем в толще воды, и потому люди открывают рот лишь затем, чтобы насытить свои гребенные жабры кислородом. А может, так оно и есть? Может, люди потому и говорят, болтают, трезвонят, пустозвонят, шепчут, кричат, — в общем, открывают рот, чтобы дышать? Я же молчал по двое суток. Я великолепно жил с парой сисек, и не слышал, чего там говорил рот, расположенный чуть выше них.

По утрам, босиком и с ветвью мира в руке, я взбирался на них – эти грандиозно молчащие женские груди, я спешил наверх до восхода солнца, облаченный в жреческие одежды и золотые венцы, и успевал – я становился на темное пятно соска (словно ил, размазанный по чистому песчаному дну) и гермафродит–солнце впивалось в мое лицо, жадно вылизывая мои веки. Сумбурно покачиваясь, сиськи сжимали меня, и я не мог вздохнуть, я сворачивался в них, и лишь потом, когда они отпускали мертвую хватку, я барахтался в них, и резвился, как дельфин в море. Я забирался под кожу сисек, и попадал в города серых камней с величественными фонтанами, где вода из раскрытых пастей оживающих мраморных львов струилась мне на ноги, как кипящий свинец.

Побродив по улицам этого мертвого города, я заворачивал за угол, — улицы пересекались строго перпендикулярно, — и видел пару роскошных розоватых сисек, облаченных в платья эпохи развратного венецианского карнавала: я бежал им навстречу, сжимал их, мял, тискал, но, увы, падал.

Падал в огромную шахту подземных дворцов, где унылые совы печально играли в шахматы с летучими мышами, опьяневшими от комаров. Я брел по шахте, мечтая встретить их – эти груди, — зная, что уже в них. Я забредал в огромные мозаичные общественные туалеты, где никого не было, а лишь шипели прорванные трубы, валил из них пар, и, странно, там не было запаха и нечистот, но я был бос, как уже сказал, и мне было страшно, очень страшно, к тому же, за мною гнались, и, проглоченный накануне нож, прорвав мой живот, падал на пол, а с ним и желудок, и кишки и прочая требуха.

Я кричал и выныривал на поверхность сисек, — о, божественные сиськи Скальди, — а на их нежной коже уже наступала осень. Два пруда, соединенные дощатым мостиком, были усыпаны листьями, пел нежный, печальный, сумасшедший, как я, осенний ветер, и сверху, с холмов, в мое равнодушное сердце целил варварский Амур – в штанах из оленьей кожи, с лицом, изрисованным красной глиной. Я улыбался его азартным гримасам и падал ниц, впившись зубами в поверхность земли – самой большой и древней груди, и ветер, раскачав меня, постепенно поднимал все выше и выше, до тех пор, пока я не улетал на небеса, и, не обнаружив там Бога, глядел вниз, но не видел там ничего, увы, уже совсем ничего. Тогда я складывал крылья, и падал камнем на них, мои наимягчайше–упруго–нежнейшие сиськи, с которыми я жил тогда, и которые, без сомнения, являлись составной частью моего Эдема.