Мне кажется, страшно даже выговорить, что Самуил со своей неутомимой энергией, со страстной настойчивостью даже необходим для моей апатичной натуры. Мне кажется что я только тогда чувствую, что живу, когда он бывает со мной. Когда же его нет, я едва прозябаю. Его власть надо мной безгранична. Первый толчок моим действиям всегда дает он. Без него у меня опускаются руки. Его язвительная веселость, его злой сарказм, как-то волнуют мою кровь. Он точно опьяняет меня. Он это знает и злоупотребляет этим потому, что в его сердце нет места ни любви, ни преданности. Но что поделаешь? Разве можно укорять в жестокости проводника, который старается растолкать замерзающего путешественника, занесенного снегом? Разве можно сердиться на горькое питье, которое жжет вам губы, когда только оно одно может вывести вас из оцепенения? И что бы Вы предпочли для меня: смерть или водоворот жизни?
Впрочем, мое путешествие нельзя назвать бесцельным. Я возвращался через Оденвальд и посетил великолепную местность, которую никогда не видал до сей поры. В следующем письме я Вам опишу впечатления, оставшиеся у меня после этой восхитительной поездки. Я поверю Вам все свои тайны, Вам, моему лучшему другу. В Оденвальде я нашел один домик, а в домике… Надо ли Вам говорить об этом? Не будете ли Вы также смеяться надо мной? Тем более, что именно в настоящее время я не хочу, вернее, не должен воскрешать в своей памяти этот образ…
Возвращаюсь к сути моего письма. Простите мне мое непослушание, батюшка. Уверяю Вас, что в эту минуту мне необходимо знать, что Вы меня прощаете. Боже мой! Мои таинственные намеки, вероятно, взволнуют Вас? Дорогой батюшка! Если наша судьба действительно в руках божьих, то я прибавлю к этому письму успокаивающее Вас слово. Если же я ничего не прибавлю… если я ничего не прибавлю, то Вы меня простите, не правда ли?…»
Уже давно Юлиус боролся с одолевавшей его усталостью. Но на этой фразе перо выскользнуло у него из пальцев, голова склонилась на левую руку, глаза закрылись, и он заснул.
— Э! Юлиус! — окликнул его Самуил, заметивший все это.
Но Юлиус спал.
— Слабая натура! — пробормотал Самуил, отрываясь от письма. — Какие-нибудь восемнадцать часов, проведенных без сна, могут его вконец обессилить. Закончил ли он, по крайней мере, свое послание? Ну-ка, посмотрим, что он пишет отцу?
И он без церемонии взял письмо Юлиуса и прочел его. Когда он дошел до того места, где говорилось о нем, на его губах появилась злая усмешка.
— Да, — сказал он, — ты принадлежишь мне, Юлиус, и даже в большей степени, чем вы оба полагаете, ты и твой отец — вот уже два года, как я властвую над твоей душой, а в настоящую минуту, может быть, и над жизнью. Кстати, можно сейчас же и проверить это. Он вынул из кармана свой билетик и прочел: Франц Риттер.
Он захохотал.
— Выходит, что жизнь и смерть этого мальчика в моих руках. Стоит мне только оставить все в прежнем положении, и Отто Дормаген зарежет его, как цыпленка. Он спит, я могу вытащить из библии его билетик, а на место его положить свой, тогда с Францем он еще справится. Сделать это? Или нет? Черт знает! Ничего не могу придумать! Вот такое именно положение в моем вкусе! Держать в руках своих, как какой-нибудь стакан с костями, жизнь человеческого существа, вести игру на жизнь и на смерть — это интересно! Будем продолжать это упоение богов. Прежде чем решиться на что-нибудь, я допишу письмо, разумеется, менее почтительное, чем письмо Юлиуса, хотя у меня естественные причины для почтительного отношения к знаменитому барону точно такие же, как и у Юлиуса.
Письмо Самуила, действительно, было довольно дерзкое.
Глава одиннадцатая Credo in hominem…
Вот отрывок из письма Самуила:
«Есть во Франкфурте узкая, темная и грязная улица с прескверной мостовой, улицу эту сдавили два ряда полуразвалившихся домов, которые шатаются, как пьяные, и касаются друг друга верхними этажами. Пустые лавки ее выходят на задние дворы, заваленные ломом железа и битыми горшками. Эту улицу к ночи запирают накрепко, как притон зачумленных: это еврейский квартал.
Даже солнце никогда туда не заглядывает. Ну а Вы оказались менее брезгливым, чем солнце. Однажды, каких-нибудь двадцать лет тому назад, Вы забрели туда и, проходя увидели поразительно красивую молодую девушку, сидевшую с шитьем на пороге одного дома. Вы, разумеется, начали туда наведываться.
В то время Вы еще не были известным ученым, которого прославила и обогатила Германия, но Вы были молоды и очень умны. А у еврейки было очень нежное сердце. Разумеется, не Вы скажете мне, какой получился результат от соединения ее сердца с Вашим умом.
Но я-то знаю, что я родился год спустя после Вашего знакомства, и что я — незаконный.
Впоследствии мать моя вышла замуж и умерла где-то в Венгрии. Я же знал только своего деда, старика Самуила Гельба, который воспитывал сына своей единственной дочери.
Что же касается моего отца, то, вероятно, я встречал его, но он вида никогда не подавал, что знает, кто я такой. Никогда, ни при ком, даже наедине со мной, он не признавал меня за сына, и не раскрывал мне своих объятий. Никогда, ни разу не шептал мне слов: дитя мое.
Я думал, что он женился и сделал себе в свете карьеру. Разумеется, не мог же он признать за сына незаконнорожденного еврея, прежде всего, в силу своего общественного положения, далее из стыда перед своей женой и, наконец, потому, что у него, может быть, родился законный сын…»
На этом месте Самуил заметил, что Юлиус заснул и попробовал было разбудить его. Тогда он вынул из кармана доставшийся ему билетик и прочел на нем имя Франца Риттера.
После некоторого колебания Самуил, как мы уже сказали, положил билетик обратно в карман и стал писать дальше.
«Так прожил я до двадцати лет, не зная и того, кто был моим отцом, и того, кто такой были Вы. Как то раз утром, на том же самом пороге, где тринадцать лет тому назад Вы увидели мою мать за шитьем, я сидел и читал, как вдруг, подняв глаза от книги, я увидел перед собой степенного человека, смотревшего пристально на меня. Это были Вы. Вы вошли в лавку. На Ваши расспросы обо мне мой дедушка подобострастно отвечал Вам, что я был очень смышленый, умный и прилежный мальчик, что я охотно учился всему, что я уже знал французский и еврейский языки, которым он мог меня учить, но что по бедности своей, ему трудно было воспитывать меня.
Тогда Вы были так добры, что взяли меня в свою химическую лабораторию, отчасти в качестве ученика, отчасти в качестве слуги. Но я слушал и учился. В течение семи лет, благодаря моему железному здоровью, позволявшему мне работать днем и ночью, благодаря той дьявольской настойчивости, с которой я погружался в учение, я мало-помалу постиг все тайны Вашей науки, и в девятнадцать лет я знал столько же, сколько знали Вы сами.
Сверх того, я изучил латынь и греческий язык, присутствуя только при занятиях Юлиуса.
Вы даже, как будто, привязались ко мне — ведь я так интересовался Вашими опытами! А так как я был неразговорчив и держался особняком, то Вы совершенно не догадывались о том, что творилось во мне.
Но это не могло продолжаться так долго. Вскоре Вы заметили, что я шел все далее по намеченному мной пути. Вы вспылили, я также. И между нами произошло объяснение.
Я спросил Вас, какая конечная цель Вашей науки. Вы ответили мне: наука. Но ведь наука не есть цель, она только средство для достижения цели. Я же хотел применить ее к жизни.
Как! У нас в руках были страшные тайны и силы! Благодаря нашим анализам и открытиям, мы могли сеять смерть, любовь, безумие, зажечь или потушить сознание, нам стоило только капнуть жидкостью на плод, и мы могли, если бы пожелали, умертвить самого Наполеона! И вдруг мы не пользуемся тем чудесным могуществом, которое является плодом наших необыкновенных способностей и неустанного труда. Этой сверхчеловеческой силе, этому орудию власти, этому капиталу самодержавия мы позволяем бездействовать! Мы ничего не извлекаем из всего этого! Мы довольствуемся тем, что все это сложено у нас где-то в углу, как у идиота-скряги сложены те миллионы, которые сделали бы его властителем мира!