У меня появилась потребность высказать Вам все это в ту минуту, когда мой внезапный отъезд из Франкфурта, несмотря на Ваши распоряжения, как бы обвиняет меня перед Вами в равнодушии и неблагодарности. Уезжая в Кассель, Вы запретили мне возвращаться в Гейдельберг. Вы желали послать меня в Иенский университет, где бы около меня не было Самуила, так как Вы боитесь его влияния на меня. Когда Вы вернетесь во Франкфурт, Вы будете сердиться на меня за то, что я воспользовался Вашим отсутствием, чтобы уехать сюда. Но сначала выслушайте меня, мой добрый батюшка, и тогда Вы меня, быть может, простите.
Сказать Вам, что меня снова привело в Гейдельберг? Отнюдь не неблагодарность или желание ускользнуть, но неотступный долг. В чем именно он состоит, я не могу Вам этого открыть. Ответственность занимаемого Вами положения в обществе, и Ваши служебные обязанности не позволяют мне говорить, оттого, быть может, что они же не позволили бы Вам и молчать.
Что же касается влияния на меня Самуила, то я его и не отрицаю. Он, действительно, так умеет подчинить себе мою волю, что я чувствую свое бессилие противостоять ему. Его влияние, быть может, — и неотразимое, и дурное, и даже роковое, но оно мне необходимо. Я, как и Вы, знаю его недостатки, но моих недостатков Вы не видите, я сам их чувствую. Я смирнее и мягче его, но у меня не хватает ни решительности, ни твердости духа. Все мне быстро надоедает и становится скучным, я часто устаю. Я спокоен вследствие малодушия, а нежен по флегматичности. Ну вот Самуил и заставляет меня встряхиваться.
Мне кажется, страшно даже выговорить, что Самуил со своей неутомимой энергией, со страстной настойчивостью даже необходим для моей апатичной натуры. Мне кажется что я только тогда чувствую, что живу, когда он бывает со мной. Когда же его нет, я едва прозябаю. Его власть надо мной безгранична. Первый толчок моим действиям всегда дает он. Без него у меня опускаются руки. Его язвительная веселость, его злой сарказм, как-то волнуют мою кровь. Он точно опьяняет меня. Он это знает и злоупотребляет этим потому, что в его сердце нет места ни любви, ни преданности. Но что поделаешь? Разве можно укорять в жестокости проводника, который старается растолкать замерзающего путешественника, занесенного снегом? Разве можно сердиться на горькое питье, которое жжет вам губы, когда только оно одно может вывести вас из оцепенения? И что бы Вы предпочли для меня: смерть или водоворот жизни?
Впрочем, мое путешествие нельзя назвать бесцельным. Я возвращался через Оденвальд и посетил великолепную местность, которую никогда не видал до сей поры. В следующем письме я Вам опишу впечатления, оставшиеся у меня после этой восхитительной поездки. Я поверю Вам все свои тайны, Вам, моему лучшему другу. В Оденвальде я нашел один домик, а в домике… Надо ли Вам говорить об этом? Не будете ли Вы также смеяться надо мной? Тем более, что именно в настоящее время я не хочу, вернее, не должен воскрешать в своей памяти этот образ…
Возвращаюсь к сути моего письма. Простите мне мое непослушание, батюшка. Уверяю Вас, что в эту минуту мне необходимо знать, что Вы меня прощаете. Боже мой! Мои таинственные намеки, вероятно, взволнуют Вас? Дорогой батюшка! Если наша судьба действительно в руках божьих, то я прибавлю к этому письму успокаивающее Вас слово. Если же я ничего не прибавлю… если я ничего не прибавлю, то Вы меня простите, не правда ли?…»
Уже давно Юлиус боролся с одолевавшей его усталостью. Но на этой фразе перо выскользнуло у него из пальцев, голова склонилась на левую руку, глаза закрылись, и он заснул.
— Э! Юлиус! — окликнул его Самуил, заметивший все это.
Но Юлиус спал.
— Слабая натура! — пробормотал Самуил, отрываясь от письма. — Какие-нибудь восемнадцать часов, проведенных без сна, могут его вконец обессилить. Закончил ли он, по крайней мере, свое послание? Ну-ка, посмотрим, что он пишет отцу?
И он без церемонии взял письмо Юлиуса и прочел его. Когда он дошел до того места, где говорилось о нем, на его губах появилась злая усмешка.