— Подумаешь, я б вам тоже мог разных историй понарассказывать, пожутче вашей.
Но, как назло, ничего в голову не приходило…
— А дело, ради чего здесь, говорить будем или…
— Уже говорим, а как же. Сюда смотрите. Вот гати, по которым и вы, и немцы сюда топали. А есть другие, по которым мы когда-то проходили, а ваши разведчики, как ни шныряли рядом, увидеть не увидели. Настоящий проход в наши места с восточной стороны, а не с западной. Здесь, — ткнул пальцем, — с виду болото, вода по пояс, а под ногами твердый торф. Даже малое орудие протащить можно. И выходите вы в тыл, где вас не ждут. Силенок у вас, конечно, маловато, но если внезапно да с напором — берете эту станцию, захватываете любой товарный поездок и прямиком на запад. На восток бесполезно, не пробиться. На запад, значит, вот до этих мест. Дальше нельзя. Зато тут лес материковый, и окруженцев ваших там полным-полно. Повезет, так составчик на обочину свалите, хотя дорога эта второстепенная, но все ж какое-никакое дело. Карту? Да вам отдам, конечно, мне она ни к чему.
Кондрашов отстранился, Корнееву глаза в глаза.
— Ну допустим. Поверил. Не ловушка. И все как по маслу. Вам-то лично от того какой навар?
Корнеев сложил аккуратно карту, сунул в руку Кондрашову, с колен поднялся, отряхнулся.
— Навар, говорите? Да чтоб ушли вы отсюда к чертовой матери, чтоб духу вашего коммунизменного не было, чтоб пожил я здесь спокойно хоть какое-то время со своим народом, живым и мертвым. Мертвым, им все равно. А живые… То ли не чуете, что вы им здесь не нужны. Они обычные, они выжить хотят и право на то имеют. А вы рано или поздно наведете немцев, и тогда опять гореть деревням…
Разозлился Кондрашов, аж карта в руке затрепетала.
— Заговариваетесь, господин фашистский староста! Во-первых, не ваш это народ, который живой, а наш, советский, и, пока вы там жировали на империалистические подачки, мы здесь с этим самым советским народом государство построили рабочих и крестьян…
Ну, наконец-то староста восстановил в душе Кондрашова порядок чувств, а то ведь силой приходилось подавлять в себе предательскую симпатию к белогвардейцу и фашистскому прихвостню. Ненависть, что возгорелась в душе, все как бы расставляла по своим местам, потому что теперь такое время настало, когда без ненависти оружие в руки брать нельзя.
А староста меж тем смотрел на Кондрашова спокойно, чуть щурясь от весеннего солнца, что уже скатывалось в западные леса.
— Кто-то и жировал, и такие были. А я работал садовником у богатого французского торгаша, потом таксистом… Только последние годы исключительно по протекции Антона Ивановича Деникина преподавал русский язык…
— Знаете, что я вам скажу, — подступил Кондрашов к старосте, — когда с Гитлером покончим, ну, через годик, положим, мы потом развешаем по столбам всех ваших деникиных, красновых и кто там еще живой будет к тому времени. Потому что это не просто война Советского Союза с фашистской Германией, а знаете, что это?
— Представьте себе, догадываюсь, — отвечал Корнеев, ничуть не тушуясь от кондрашовского гнева. — Как там в вашей песенке? «Это есть наш последний и решительный бой с Интернационалом…»
— Именно…
— Минутку, не поняли. Мировой интернационал будет воевать с вами, и вот тут я в вашей победе далеко не уверен.
— Чушь…
Но Корнеев опять прервал Кондрашова на полуслове:
— Надеюсь, у Сталина хватит ума остановиться на Берлине.
— Насчет ума товарища Сталина вы, господин Корнеев, не волнуйтесь, его ума на весь мир хватит, на то он и Сталин. — Кондрашов разом успокоился. Уже не ненависть — презрение и жалость к белогвардейскому недоумку испытывал, а это пошибче ненависти, это плюнуть и растереть. Он смотрел с высоты своего роста на жалкого человечишку с усмешкой. — А вот вы догадываетесь, почему я вас не расстреляю, как положено по военному времени?
Корнеев равнодушно пожал плечами.
— Да только потому, что вы верите в нашу победу.
— Думаю, не только потому…
— А почему же еще?
— Вот этого я вам не скажу, уж простите. Может, на том и расстанемся? Руки жать, как понимаю, не будем.
— Уж точно не будем, — категорично ответил Кондрашов, аж холодея при мысли, что если бы Корнеев, не дай Бог, протянул руку, то рукопожатие состоялось бы. Машинально… За это упреждение был благодарен старосте не менее, чем за карту. Если, конечно, карта не фальшивка. Однакож отчего-то почти уверен был, что не фальшивка.
А староста, уже закинув за спину тряпье, что лежало на пне, потянулся было за лопатой, но в тот же миг звонко шлепнул себя по щеке.
— Ага! — воскликнул. — вот вам и первый комар нынешней весны! Что с вашими партизанами творилось прошлым летом, чай, помните. Так что самое время до комаров покидать вам наши болотно-комариные места.
Корнеев уже с бугра спустился, за поворотом исчез, а Кондрашов и с места не сдвинулся. Стоял, заложив руки под распахнутой шинелью за спину, смотрел на солнечные отсветы в западных лесах, и дум никаких особых не было. Была тревога. Неконкретная. Вообще… Где-то, дескать, миллионные армии сражаются и люди умирают толпами, а здесь вот первый комар появился и укусил в щеку русского человека, и можно ли его русским считать, если он на другой стороне, и не преступление ли думать о нем, хоть всего минуту-другую, когда настоящие русские, то есть советские люди без счету жизни теряют…
Нет! Нехороший, опасный человек встретился ему. Тем и опасный, что не раз еще вспомнится, а для посторонних дум нынче не те времена.
Надо идти в лагерь — не заметишь, как стемнеет, а по темноте и заблудиться немудрено. Ориентир — все тот же дуб, расщепленный молнией и живущий теперь двумя жизнями из одного корня, совсем как тот староста… Но к чертям старосту! Между прочим, без семьи человек, говорил о разном, а о семье ни слова. Тогда уж и вправду конченый…
О своей семье Кондрашов, казалось, не забывал ни на минуту. Конечно, так только казалось, иначе ни о чем бы другом не думалось. Когда же о семье думалось, то отчего-то обо всех сразу. Последний год прохладно жил с женой. Дружно, с пониманием друг друга, но… прохладно, по-другому не скажешь. Истерзала она себя ревностью. Когда б скандалила, как иные жены, может, легче ей было б. А то все молча. Как мужик, Кондрашов знал себе цену и на мелочи не разменивался, никаких шашней, увлечения случались, грешил. Такие бабенки западали на него… Как назло, жены начальников-командиров. Тут шибко-то и не порезвишься. Случалось, однако ж, забывался, слабине волю давал, и тогда такой крутеж начинался, кому б со стороны глянуть — хватай ручку да пиши роман. Но вовремя пресечь, и чтоб без лишнего шороху — это ему, слава Богу, всегда удавалось. Потому что по натуре, как говорится, по большому счету, трезвым мужиком был. Умел страстишку на руку намотать, а рука жилистая, в ей не поелозишься, как в сердечке. Только женушка с каждым таким разом будто чуть-чуть душой усыхала. Перед самой войной, когда с востока вернулись в свой родной Калинин, все будто бы как по новой пошло, то есть по-людски, но война…
К блиндажу своему командирскому подходя, гомон услышал, брань, мат. А навстречу уже спешил Андрюшка Лобов.
— Товарищ командир, ЧП тут у нас!
— Что еще за ЧП?
— Да вроде как бунт. Хрен поймешь. Сперва наши заболотские полицайчики учителя побили! А потом заболотские мужики побили полицайчиков. Чуть до пальбы дело не дошло. В общем, заболотский взводный всех их заарестовал и к вам привел разбираться.