Чайник взял, полил на плиту, плита вздыбилась паром, противный запах ударил по носам. Лобов быстро протер тряпкой парящую плиту, тряпку кинул в печку, немного пошуровал кочергой и закрыл дверку. Разложив картофелины рядком на лавке, что у стены сбоку от печки, Лобов начал кромсать картофелины на тонкие кружки. Подошел Зотов.
— А чистить не надо? — спросил Зотов.
— У мамки рос?
— Не у коровы же…
— В кожуре, политрук, самая витаминность. Я и из одной кожуры могу такое изготовить… Ты у мамки… А я бывший беспризорник и карманный воришка. Щипач, по-блатному говоря. Веришь?
— Нет, — серьезно отвечал Зотов.
— Я два раза до смерти опухал от голоду. Сперва опухаешь, а потом как доска неструганая, только два кончика и торчат — вверху да внизу. Верхний, — коснулся своего курносого носа, — кверху, как от природы, а нижний тряпочкой от полной немощи. Ты крысу когда-нибудь кушал? А зря!
Нарезанные картофельные кружки Лобов начал выкладывать на плиту круглой пирамидкой, накрыл их миской.
— Теперь ждем самую малость.
Зотов вернулся к столу, обнял Кондрашова с Никитиным и как бы обоим в уши шепотом:
— А я не верю!
— Зря, — сказал Кондрашов, — Лобов… он…
— Я не про то, — шептал Зотов, — я в коммунизм не верю!
Никитин хихикнул.
— Тебе что, политрук, пар в голову?
— То есть я не вообще… Ну, победим Гитлера, в Германии, конечно, социализм… Но там же еще сколько всяких чемберленов, не дадут же…
— Ты где школу политруков кончал? — спросил Никитин, ехидно щурясь на Зотова.
— В Шуе, есть такой город…
— Знаю. Еще бы. Вредный город. Бывал, когда-нибудь расскажу. Значит, и по теперь контру там не извели до конца.
— Никакой контры… — обиделся Зотов.
— Ничего, товарищ Берия разберется! Ну-ну, шучу. И знаешь, политрук, я бы в принципе с тобой согласился, пока всех европейских чемберленов не перешлепаем, про коммунизм большой вопрос. Но только я с тобой не соглашусь, потому что это чистейший троцкизм, про мировую революцию. А я лично товарищу Сталину верю, что и в одной стране, если как надо отгородиться, не забором, конечно, а гаубицами доброго калибра, чтоб на каждого чемберлена по калибру, тогда совсем другой…
— Товарищи командиры, — торжественно возвестил Лобов, — за коммунизм не скажу, а «стригуны» готовы, и кушать их надо горячими!
— Руки у тебя, похоже, умные, а вот уши длинные, — говорил Никитин, двумя пальцами беря из миски поджаренный картофельный кружочек, — а в человеке, партизан Лобов, как говорил классик один, все должно быть пропорционально.
— Так у меня, товарищ капитан, когда надо, уши с пролетом, в одно ухо влетат, а из другого вылетат.
Похрустывая, Кондрашов спросил в тон капитану:
— И что же, партизан Лобов, на данный момент у тебя именно «не вылетат»?
— А то, — отвечал парень серьезно, — что нам надо с болот этих сраных выбираться торопно. Иначе — что голод, что комары, что фрицы — хана.
— Так мы о том здесь и маракуем, а ты с картошкой… Где научился такую вкуснятину готовить?
— В колонии имени Феликса Эдмундовича Дзержинского.
Кондрашов даже оторопел.
— Это у Макаренко, что ли?
— Антон Семеныч? А как же, был такой…
— Что значит был?
— Сами говорите, что важным делом заняты. А если поболтать, так мне про девок веселей бы.
— Странный ты парень… Но как-нибудь поговорим о том, а?
Руки по швам, пустая миска у бедра.
— Разрешите идти?
— Да топай, конечно.
Кондрашов смотрел ему вслед, пока дверь за ним не закрылась.
— Надо же… — пробормотал.
— Да… — кивнул Никитин. — Я ж говорю: у всякого дела и «с одной стороны», и «с другой стороны». Ну, все. Ночь на дворе. Давайте…
Когда трое друг за другом вышли из блиндажа, потягиваясь и зевая, оттуда, со стороны Родины, куда никогда никакой фашист не доберется, там уже солнце готовилось открыть новый день, а за спиной вся сволота, что вломилась в границы Родины, она еще даже ничего не подозревала, дрыхла себе спокойненько, и радостное злорадство грело души командиров партизанского отряда имени товарища Щорса.
На сон оставалось часа полтора. А потом все строго по плану. Когда план — это здорово, душу греет пошибче солнца. Расходились без слов и рукожатий.
3
Шел четвертый день подготовки к выходу из болот. Сам выход был, согласно общему плану, приурочен к немецкому обозу, обоза ждали со дня на день, и вопрос готовности был не под номером один, вообще вопроса не было. Спешка — это было. Торопились. Добровольно записались в отряд из двух деревень шестнадцать человек. Из них шестерых комиссовали по возрасту: старики и малолетки. Мобилизацию объявили на пятьдесят пять человек. Допустили ошибку. Надо было не объявлять мобилизацию, а мобилизовывать, потому что четырнадцать человек будто в болота попрыгали — скрылись, и как родню ни допрашивали, все бесполезно. Насчет того, что, дескать, придет время, вернемся и спросим по законам военного времени, бабы только с честным сочувствием головами покачивали, то есть по поводу «вернемся», куда уж, мол, вам возвращаться, дай Бог «за болоты» выползти.
Не только все в деревнях, но и отряд был уверен, что прорываться придется западными зимниками, где немцы только и ждут-поджидают. С особо хмурыми персональная беседа, что не на «ура» идем, но план имеется, но в большом секрете, потому не хрена губы поджимать да бровями шевелить, задарма никому помирать и в драку лезть без шанса охоты нет. А к бою надо готовиться жестокому — прорыв, он и есть прорыв, от личной сметки да ярости многое зависеть будет.
Кондрашов нашел возможность еще раз будто бы случайно встретиться со старостой Корнеевым, и очень даже не зря. Объяснил староста, что если этими днями выход, то на болотах еще ледок местами лежать будет. Что восточные болота никогда не промерзают, потому что с торфу газы теплые сочатся. Потому как вонь почуется, осторожненько надо, но если кто и провалится — ничего страшного, кроме мокроты, а ее все равно не избежать. И еще важное сказал Корнеев. С мокрыми задницами в атаку идти несподручно, так что сушиться надо там же, на болотах, на сосновые косогоры не влезая, болото дымы засосет, а на косогорах ветерки вольные, дуют куда хотят.
Когда уже плечами расходились, Корнеев, коснувшись рукава шинели Кондрашова, не поворачиваясь, снова заговорил:
— Так и быть, готов вам еще одну услугу оказать, но не безвозмездно, полагаясь на ваше честное слово. Мое полагание не ошибочно?
— Смотря о чем речь, — отвечал Кондрашов, тоже не оборачиваясь.
— Ветку эту проложили в тридцать пятом для леспромхоза. Районный городишко деревянный, отопление печное. Дрова. Ну и строительный лес, само собой. Станция, которую вам придется брать, главная на этой ветке. Паровозы водой заправляются, топки чистят. Начальник станции, Грунин Василий Васильевич, там с первых дней. Семья. Вы даете мне слово, что не обидите его, а я даю вам, возможно, первостепеннейшую информацию. И как?
— Этот ваш Грунин работает на фашистов?
— Он работает начальником станции. Впрочем, вы полагаете, что на паровозах машинист, помощник и кочегар — немцы? И путевые обходчики на линии — тоже?
Если немцы под Москвой, подумал Кондрашов, сколько железных дорог они позахватили… И что? На всех дорогах на них, на немцев, наши работают? Больше ведь некому. Своих мужиков немцы под ружье поставили, иначе откуда у них столько войск… И как все это правильно понять?
— Вам-то что этот Грунин?
— Незнаком. А вот у моего Мишеля роман со старшей дочерью Грунина. У них сын. Нынче уже в школу пошел.
— Мишель?.. Пахомов? И часто он на станцию ходит?
Корнеев повернулся к Кондрашову:
— Давайте по существу. Даете слово?
— А что по-вашему? Я должен расстрелять этого вашего…
— Не о вас лично речь…
— Знаете, мне отчего-то не нравится… Вы меня будто в союзниках держите. Имейте в виду, я советский человек…
— Да ради Бога, — Корнеев улыбался, — хоть трижды советский, вы только Грунина не дайте в обиду. Вы это можете. А вот за всех советских я не поручусь. Потому и прошу. И, как говорится, не задарма.